Может, он надеялся убить не только часть себя – то самое пророчество, которое толкнуло его к твоим берегам.
Что он потопил в твоем озере, Мнемозина? Не отвечай, я знаю: всё.
Первый танец жены на солнечной лужайке. Прозрачно-золотные дни весны Среднего мира. Пирушки с братьями-титанами на каменистой площадке Олимпа у недостроенного дворца.
Радость от известия о том, что жена ждет их первенца.
Смешок, зарницей прозвучавший из-за плеч в первый раз.
Что ты там кричишь сыну своего отца, Мнемозина? Разбрасываешь истину о том, что мы повторяем ошибки прошлого? Не старайся, ты была права.
О нас забудут.
Как только мы забудем о себе сами.
Огонь пал к ногам жалким червем. Вал пламени свернулся, скорчился, подполз, придавленный взглядом… дрыгнулся, сдох.
Все-таки он слишком хилый, этот дракон. Недобитое отродье Ехидны, схоронившееся на западных окраинах мира, среди скал, светящихся бледно-зеленым светом.
Вот, опять кинулся, смешно разевая пасть, молотом-хвостом раскрошил скалы, и глаза блеснули тускло-золотым блеском – в двух шагах.
Я не дал себе труда прицелиться: мир услужливо направлял руку, и удар пришел из ниоткуда: из мира, холодной скуки, из власти…
Убивать было естественно, как дышать. Приказывать: я Владыка, и я забираю у тебя жизнь, потому что такова моя воля.
Не твое дело, зачем мне это.
Червяка-переростка в чешуе разодрало надвое – в прошлые разы такого не видел, мир балует сюрпризами.
Если бы еще развлекал как следует – чтобы было, чем унять голод…
Он наделяет голодом – этот мир, с которым мы едины. Как любая тварь, которая сама ущербна, а потому хочет отыграться. Любого, кто в нем рожден – оттого-то чудовища и получают свои предназначения.
Жажда крови, жажда темноты, жажда разрушения, жажда убийства… Готов дарить, только ладошки подставляй.
В первые дни казалось: есть еще какая-то из многочисленных жажд. Неощутимая – смутно улавливаемая в глазах Алекто, Горгиры, других из свиты.
Потом пришла скука. Облекла надежным панцирем своей простоты. Ледяной чистотой прошлась по вискам: можно впускать понимание?
И тайн не осталось: Владыке должно быть скучно. Владыки развлекаются, как могут, чтобы это заглушить. Зевс таскается к бабам, Посейдон хочет на место Зевса. Если хочешь, Владыка Аид, можешь позавидовать участи своих братьев, более одаренных, чем ты.
«Зачем?» – пожал я плечами. Скука родная и понятная, простая, как золото тронов, от нее не хочется избавляться, ей хочется дышать, потому что она обозначает избавление от наносного: тревог, смутных ожиданий, любых недомолвок…
И пути становятся прямыми сами собой.
С ней вместе приятно вершить казни, с этой скукой: она свивается в груди прохладными колечками и вместе с тобой смакует крики казнимого. С ней легко опускаться на трон, чтобы судить тени – сколько угодно, до бесконечности, пока судья Эак не начнет крениться на своей скамье, выпуская из рук разноцветные жребии.
Пока из свиты не останется никого.
Сидеть и сидеть, равнодушно произнося: «Подойди. Можешь смотреть». Выносить бесконечные, как изгибы Стикса, решения. Прислоняться к ободняющему золоту трона.
Если она надоест – ей можно кинуть кость. Владыке необходимо побеждать: скука знает это. Владыке Подземного мира еще необходимо – разрушать и карать. Проявлять свой нрав: не тот, о котором шепчутся подданные («А он как шарахнет! А я-то гляжу, глаза черные… ка-а-ак рванул оттуда!»). Истинный нрав Владыки, карающего, побеждающего и выносящего приговоры с одним и тем же выражением лица. Неумолимого и равнодушного.
Вот только побеждать и карать получается плохо. Получается – слишком просто. Вот это «просто»: загребает черными лапами валуны в агонии, истекает пеной из пасти, погасает…
Отвернулся, шагнул на колесницу. Прикинул лениво: кто еще? Великаны уже и не высовываются, падают, елозят на коленях, взглянуть боятся. Огненные старцы попытались было…
Слишком быстро закончились.
Можно было бы на Флегры… зачем? Гиганты – не мое дело, с ними сладит сын Зевса. Для меня там – только Алкионей.
Дорога, обсаженная кипарисами, вильнула застенчивым собачьим хвостом. В последнее время ходить было просто: легче, чем по самому себе: ступил в воздух – и мир трепетно подставляет ладони.
Лучше, конечно, когда тебя не окликают.
Или не поджидают у самых ворот, где несет неусыпную службу Цербер.
Раньше – неусыпную. Ныне же пес валяется на брюхе и пускает ядовитые слюни умиления. И глаза прикрыл: не осмеливается взлянуть на ту, которая мимоходом утопила в ласке.
Поверх руки легла ладошка – узкая, белая, безукоризненно нежная, с лепестками-ноготками…
– Радуйся, Аид.
Давно я не слышал своего имени от других. Владыка, Щедрый Дарами, Запирающий Двери, Богатый – а это изгладилось и сейчас прозвучало не к месту интимно, тем более что она меня по имени уж точно никогда не называла. Я же – «бр-р», как же…
Я знал, кого увижу, – но все же застыл на мгновение, когда на ее плечи мягко лег отброшенный капюшон густого синего цвета. Темные одежды без украшений, и не видно драгоценной вышивки – к чему, если волосы даже в полутьме моего мира светятся золотом, глаза – синеют двумя сапфирами, губы алеют ярче рубинов…
У Афродиты всегда был этот дар: заставлять столбенеть всех вокруг себя, хоть смертных, хоть титанов, хоть богов. С непривычки такое оцепенение могло длиться часами, а Зевс, хоть и знаком был с богиней любви сотни лет, помнится, замирал на два мига – два удара сердца – когда Афродита входила в зал. Гера злилась неимоверно, но поделать с этим ничего не могла.
Мое сердце не успело отстучать удар.
– Радуйся, Киприда. Не решила ли ты осветить новым солнцем мои подземелья?
– Мы можем поговорить в уединенном месте?
А ведь она не изменилась. Если уж говорит с кем-то – все так же держится поближе, заглядывает в глаза, откидывая голову, позволяя каскаду золота стекать по плечам. Касается то плеча, то локтя, будто ближе тебя у нее никого нет. А «поговорить в уединенном месте» в ее устах звучит соблазнительнее, чем прямые обещания.
– Конечно, – сказал я, отворачиваясь и жестом приглашая ее на колесницу.
Хтоний надел – скрывая нас двоих, чтобы не было пересудов.
Всю дорогу до дворца богиня любви вскрикивала от испуга и хваталась за мой локоть – наверняка с опаской посматривая на пролетающие под колесницей асфоделевые поля.
Мир посмеивался над уловками Пеннорожденной – вместе со мной.
Скала среди моря любви – я не почувствовал ничего, не дрогнуло ни единой струны… а были ли там хоть какие-то струны?
Впрочем, гостеприимного хозяина я играл вполне добросовестно: посетовал, что не могу оказать гостье должных почестей. Осведомился, не разделит ли она со мной трапезу. Препроводил в одну из «владычих комнат» – тех, что обустраивал Эвклей со своей безумной фантазией. Роскошью убранства комнатка била половину залов Олимпа, а драгоценностей там было… «Как – нечего больше камнями отделывать? – возмущался распорядитель. – Как – отделали все, разве что задницы у светильников-драконов остались? Как это – остались?! Натыкать изумрудов!!»
Предложил гостье палисандровое кресло (где только можно, усыпанное драгоценностями). Сам занял место на подобии трона, кованном из золота – меня перестало холодить золото, перестала смущать роскошь, наверное, хороший знак…
– Что же привело тебя в мой мир, о воспетая возлюбленными Киприда?
Кресла стояли слишком далеко, и богиня любви соскользнула на самый краешек своего. Вновь отбросила капюшон, выпустив на свободу пряди, рядом с которыми померкло сияние отделанной драгоценностями комнаты.
– Горе, Аид, горе…
Качнулась – и опустилась на пол, простирая оголившиеся до локтей руки в жесте страстной мольбы.
Пожалуй, в отчаянии она была прекрасна еще больше – с дрожащими губами, побледневшим лицом, а синева под глазами только делала их синь бездоннее. Сюда бы аэда – оценить прекрасное, а то я не ценитель: внутри как замолкло все, единожды убитое – так и молчало, пока вскакивал с кресла, подхватывал ее, поднимал…