— Пускай надеется! — воскликнул Пётр, топнув ногою. — Будь покоен: я твой защитник
РЕГЕНТСТВО БИРОНА.
I
На адмиралтейском шпице пробило девять часов. Огни в окнах петербургских домов погасли, и столица затихла. Один однообразный шум осеннего дождя нарушал глубокую тишину. Изредка прохожий, завернувшись в плащ и озябшею рукою держа над собой промокший зонтик, спешил к дому и робко посматривал на Летний дворец. Там во всех окнах, на опущенных малиновых занавесях разлитое сияние свеч беспрерывно меркло от мелькавших теней; заметно было, что во дворце из комнаты в комнату торопливо ходили люди. Это было 17 октября 1740 года.
В слабо освещённой зале, находившейся подле спальни императрицы Анны Иоанновны, дежурный капитан Ханыков шёпотом разговаривал с поручиком Аргамаковым. Они, как и все бывшие в зале вельможи и придворные, с беспокойным ожиданием временами глядели на дверь спальни.
Вдруг дверь отворилась, и обер-гофмаршал граф Левенвольд медленно вышел в залу, склонив голову на грудь и закрыв лицо платком.
— Всё кончено! — сказал он прерывающимся голосом. — Императрица скончалась!
Слова его, как сильный электрический удар, в один и тот же миг потрясли всех присутствовавших. Многие плакали, другие крестились, третьи, побледнев, сложили руки и склонили к земле мрачные взоры.
Упавшую в обморок племянницу императрицы принцессу Анну Леопольдовну, супругу принца Брауншвейгского Антона Ульриха, фрейлины тихо пронесли через залу в её комнаты.
За нею следовал супруг.
Когда её привели в чувство, она возвратилась в залу и, бросившись в кресло, начала горько плакать. Напрасно принц, стоя позади кресел и наклонясь к своей супруге, старался утешить и умерить её горесть.
Между тем в спальне слышно было рыдание, прерываемое громкими восклицаниями и жалобами. Это был голос герцога Курляндского Бирона, возведённого милостью умершей Царицы из низкого состояния на такую степень почестей и могущества, какая только возможна для подданного. Долго рыдал он, стоя на коленях перед одром Императрицы, и ломал в отчаянии руки. Подле него стоял генерал-прокурор князь Трубецкой. В одной руке князь держал какую-то бумагу, другой по временам утирал слёзы, навёртывавшиеся на его глаза.
— Кто в зале? — вдруг спросил герцог, продолжая рыдать.
Князь Трубецкой, подойдя к двери и выглянув в залу, вновь приблизился к Бирону и назвал бывших в зале по именам.
— Подойдём к ним! — продолжал герцог, вставая. — Не теряя времени, объявим последнюю волю Императрицы.
Они вышли в залу, и Трубецкой начал читать бумагу, которую держал в руке. Все окружили его. Один лишь принц Брауншвейгский не отошёл от кресла, в котором сидела его супруга.
Властолюбивому Бирону во время тяжкой и продолжительной болезни Императрицы неотступными просьбами не трудно было убедить её подписать акт о назначении его правителем государства на время малолетства избранного ею в преемники Иоанна Антоновича, сына принца Брауншвейгского.
Когда Трубецкой дочитал акт до того места, где говорилось о назначении правителя, то Бирон, предугадывая, как это будет оскорбительно для принца Антона Ульриха и его супруги, родителей младенца-Императора, взглянул на первого испытующим взором и сказал:
— Не желаете ли, ваше высочество, вместе с другими выслушать последнюю волю Её Величества?
Принц, внутренно оскорблённый вопросом наглого властолюбца, скрыл однако свои чувства и, отойдя от своей супруги, со спокойствием и а лице, приблизился к Трубецкому, чтобы дослушать акт, который читали.
На рассвете следующего дня объявили о смерти императрицы и о новом правителе. Сенат просил его принять титул высочества и по пятисот тысяч рублей ежегодно на содержание его двора. Бирон, по воле которого сделаны были эти предложения, без затруднения согласился на то и другое. Если и ныне имя Бирона заставляет содрогаться русских, привыкших к милосердию и кротости, к этим наследственным добродетелям их венценосцев, то что должны были чувствовать наши предки, когда разнеслась весть, что Бирон, ужасавший их в течение десяти лет своими жестокостями, сделался их полновластным правителем; что ещё семнадцать лет будут они ожидать совершеннолетия императора и своего спасения.
II
Смеркалось. На деревянном Симеоновском мосту встретились два человека, в тёмно-зелёных, широких плащах. На низкий поклон одного другой слегка кивнул головой.
— Нет ли чего нового? — спросил последний по-немецки, осмотревшись и уверясь, что вблизи нет ни одного прохожего.
— Ничего важного не случилось, — отвечал на том же языке низкопоклонный. — Давеча утром я уже докладывал вашей милости, что вчера капитан опять был в известном доме на Красной улице, и что потом её высочество цесаревна Елиз…
— Т-с! Тише! Ты забыл, что мы на мосту! Вон, видишь, там кто-то идёт. Ну, а не разведал ты ещё ничего об его друге, поручике?
— Он заодно с капитаном; в этом нет никакого сомнения. Я узнал, между прочим, сегодня, что отец поручика втайне держится феодосьевского раскола и старается обратить в свою ересь и сына.
— Право? Это не дурно! А где он живёт?
— Вон его дом.
Он указал на деревянный дом, уединённо стоявший на берегу Фонтанки, против нынешнего Екатерининского Института.
— Ещё узнал я, что отец поручика довольно богат.
— И это не дурно. Мы можем и его припутать к делу. Можно ли уличить его в том, что он держится раскола?
— Уличить мудрено. Он во всём запнётся. Вашей милости известно, что эти богомолы и пытки не боятся.
— Что для тебя мудрено, то для другого легко. Он безграмотный?
— Какой безграмотный! С утра до вечера всё сидит за своими писаными книгами.
— Тем лучше. Приготовь завтра клятвенное отречение от Феодосьевской ереси. Именем герцога я потребую, чтобы старый дурак подписал эту бумагу, в доказательство того, что он не феодосиянин. Увидишь, что он ни за что на свете не подпишет. Вот тебе и улика!
— Бесподобно вы придумать изволили!
— То-то же! Потом я скажу ему, что должен буду доложить об его ослушании герцогу, и что он будет сожжён, как Возницын, за ересь и за старание отвлечь сына от православной веры.
— А все пожитки его конфискуем в казну? Понял ли я вашу мысль?
— Нет, любезный, не понял! Что за важная прибыль для казны от его имения? Это капля в море! И что мне и тебе за выгода сжечь одного русского дурака? Много ещё их на свете останется. Если бы дураки могли гореть, как плошки, и если бы всех их вдруг зажечь в Петербурге, то вышла бы великолепная иллюминация!
Довольный своею глупою остротой, он засмеялся.
— Иллюминация! Истинно иллюминация! — подхватил низкопоклонный с принуждённым хохотом. — Однако я всё ещё не понимаю вашего намерения.
— Я вижу, любезный, что в иллюминацию и тебя пришлось бы засветить, хоть ты и нерусский.
— Виноват! Иногда я бываю непростительно бестолков.
— Странно, что ты меня не понимаешь! Я хочу только проучить глупого старика. Будет с него и одного страха, а для меня довольно и одной сотни рублёвиков.
— А, теперь всё ясно! Помилуйте, да он заплатит и две сотни, лишь бы не подписать отречения от ереси.
— Увидим! Этот небольшой штраф послужит ему на пользу. Он, верно, и сам сделается умнее и сына перестанет тянуть в свою ересь. Им и нам будет хорошо. Не забудь же приготовить бумагу. Да смотри, никому ни слова! Я с тобой всегда откровенен и всех более на тебя полагаюсь. Умей ценить мою доверенность, а не то, берегись!… Я искусный охотник, а ты собака, которая должна отыскивать дичь. Долю ты свою получишь из добычи, хоть это и противно правилам охотников.
Низкопоклонный поцеловал руку и плечо у другого и несколько раз поклонился.
— Если же старый дурак, сверх всякого ожидания, подпишет отречение, — продолжал низкопоклонный, — то как вы поступите? Тогда план ваш расстроится.