Гермиона непонимающе огляделась, почувствовав себя очень уязвимой в этом тёмном узеньком коридорчике, и спросила почти с вызовом:
— О чём?
Видимо, Снейп испытывал схожие чувства — на его скуластом лице отразилось почти что замешательство, но он быстро совладал с собой. И непривычно мягко, будто разговаривая с неразумным ребёнком, а не с почти двадцатипятилетней женщиной, сказал:
— Вы несчастливы.
Гермиона подавилась вздохом. Снейп запахнулся в мантию.
— Вы несчастливы, — повторил он, словно первые эти слова, оглушительные и резкие, не возымели на неё эффекта. — Вы живёте с нелюбимым, неверным мужем, работаете на надоевшей работе, а ваши единственные друзья — отвергнутый обществом национальный Герой и желчный старый сухарь.
Гермиона возмущённо открыла рот, чтобы сказать ему, чтобы сказать ему хоть что-то, кем он был таким, этот Снейп, чтобы рассказывать ей, счастлива она или нет, но тот жестом заставил её замолчать. Зачем-то сжал пальцами её подбородок. И процедил:
— Не делай глупостей, девочка. Ты и без того занималась этим последние десять лет.
А потом — выпустил.
Вот и весь разговор.
Только уже через минуту, готовый вернуться в гостиную, он сказал вдруг, не поворачиваясь к ней лицом:
— Насколько мне известно, матч состоится через неделю.
И она осталась в коридоре совсем одна, растерянная, ровным счётом ни-че-го не понимающая. Почти испуганная — оттого, как легко оказалось её прочесть. Взволнованная — оттого, как боролись в ней теперь желания и долг.
На подгибающихся ногах она вернулась в гостиную, но уже не могла участвовать в разговоре — молчала, отвечала невпопад, забывала, о чём её спрашивали… в голове набатом билась одна мысль: а если, если, если?
Когда она уже уходила, отчего-то хмурый Крам сказал вдруг:
— Я провожу.
И, хотя провожать нужно было два шага от крыльца, Гермиона почему-то не нашла слов, чтобы возразить ему. Или, может, дело было во взгляде Снейпа, от которого у неё язык узлом завязался? Этот взгляд будто говорил ей: не будьте идиоткой, мисс Грейнджер.
Мисс Грейнджер она не была, а вот идиоткой…
— Х-хорошо, — запнувшись, ответила Гермиона, и лицо Крама будто осветилось изнутри, словно это коротенькое слово могло его обрадовать.
Как-то само получилось, что они спустились по ступенькам, что захрустел под ногами весёлый снег, что она едва не поскользнулась на льду, а Крам придержал её за талию… и там, где его большая тёплая ладонь коснулась её тела, кожа запылала даже через слои одежды.
— Спасибо, — смущённо выдохнула она. Виктор криво усмехнулся, коснулся вдруг её пальцев. И спросил, так явно робея, что у него даже проявился вновь давно сглаженный многолетней практикой акцент:
— Мы… ещё увидимся? Я хотел бы… пригласить тебя на ужин.
Гермиона застыла. Что ей было ответить ему, этому мужчине, которому она столько могла бы сказать и которому не решалась сказать ничего? Мужчине, которого, как ей казалось, она давным-давно уже не любила — ведь не бывает так, чтобы чувства жили столько лет без встреч и общения, подогреваемые только редкими письмами…
Виктор истолковал её молчание по-своему.
— Извини, — сказал он как-то горько — и хотел уже уйти, но она, опьянённая собственной дерзостью, схватила его за запястье, выдохнула вдруг:
— Подожди… подожди. Я не знаю адреса.
И, Мерлин всеблагой, он шепнул ей адрес на ушко. Будто на заснеженной улочке был кто-то ещё, кроме них, и этот кто-то мог подслушать.
Когда Гермиона аппарировала домой, ухо — там, где его почти коснулись губы Виктора — ещё горело.
Рон ночевать не пришёл, но она была даже рада этому — не надо было оправдываться, что-то мямлить, прикидываться спящей, дожидаясь, когда мужу надоест выпрашивать супружеский долг, и он уйдёт… иногда она благодарила богов за то, что Рон изменял ей. То ли оттого, что так она знала точно: он не любил её, не любил, она не должна была любить его в ответ; то ли оттого, что его измены обесценивали её верность.
— Дура, дура, дура! — прошептала она на этой мысли, вжимаясь лицом в подушку, и зажмурилась.
Ей снилось, что Виктор держит её за запястья и шепчет ей что-то на ушко — и всё её тело горело от его слов и от его сильных обветренных рук.
На работе она была рассеяна, едва не напортачила в важных документах, и её заместительница, симпатичная женщина средних лет, в сердцах воскликнула:
— Что же это вы, миссис Уизли! Неужто второй медовый месяц?
Гермиона не помнила, что солгала ей.
Она бы сейчас и имени её не вспомнила — не в этот момент, не в очередном коротком платье (глупые женские штучки!), не за столом напротив Крама.
Она ела, не чувствуя вкуса. Что-то спрашивала, что-то отвечала. Бешеный шум крови в висках мешал думать и слышать, она вся была этим шумом, этой бесконечной пульсацией — и, Мерлин, какой она была неуклюжей. Споткнулась на ровном месте — что за смех! Виктор поймал, придержал, а она невольно ткнулась щекой в его твёрдую грудь — и застыла так, растерянная и ошарашенная. Каким новым и сладким оказалось это чувство! Будто никто и никогда прежде не прижимал её к себе вот так, бережно и вместе с тем крепко, будто ничья кожа до этого не обжигала её даже через одежду.
— Гермиона? — встревоженно спросил Крам, и она отшатнулась, разом поняв, как всё это выглядело со стороны, и залилась краской стыда, и забормотала что-то в своё оправдание…
А потом Виктор снова пригласил её на ужин.
И приглашал — каждый последующий вечер всей этой сумасшедшей недели. Она сходила с ума, изводила себя бесконечными домыслами и подозрениями, но он вёл себя безупречно — ни одного лишнего прикосновения или лишнего слова. Только взгляды, взгляды, горячие, жадные…
Взгляды, которые потом, ночами, заставляли её гореть и плавиться в холодной супружеской постели.
В день накануне матча, накануне Рождества, она пришла к нему в последний раз. Точно зная, что — в последний, что так больше нельзя, что эта почти-измена, почти-близость извела её, измучила, что она не может больше смотреть Рону в глаза, что с неё хватит…
Встречая её, Виктор галантно протянул руку, помогая опереться.
И только.
В тот вечер он больше к ней не прикасался, но она по-прежнему краснела и ляпала несусветные глупости; ей казалось, что теперь запах его тела, его туалетной воды, свежести и ещё чего-то, чего-то неясного, дразнящего, будет преследовать её постоянно, и…
И она поняла вдруг со всей отчётливостью, что так — не выдержит. Что ещё одно прикосновение этого мужчины лишит её всех тех добродетелей, которыми она так гордилась: терпения, выдержки, способности жертвовать своими желаниями в угоду долга… что вот она — её бессмысленная, беспощадная любовь, — пульсирует и колотится в груди, и если она не уйдёт, не уйдёт прямо сейчас…
— Виктор, я… — выдох дался с трудом, она обняла себя за плечи, вздрогнула, спрятала взгляд. И прошептала, боясь посмотреть на него:
— Я не могу… так.
Крам молчал. Гермиона ждала чего угодно, попытки превратить всё в шутку или упрёков, того, чего всегда подсознательно ждала от Рона — но Виктор не сделал ни первого, ни второго.
Он накинул Гермионе на плечи свою мантию и мягко произнёс:
— Ты дрожишь.
И она расплакалась. Разрыдалась, как двенадцатилетняя девочка, громко, со всхлипами и покрасневшими щеками, а он прижал её зачем-то к себе и принялся баюкать, как несмышлёныша, и шептал ей в макушку, что всё понимает, что она не должна, что он не станет принуждать, будто бы, право слово, в этом был виноват он, будто бы не сама Гермиона…
Она и сама не знала, как это произошло. Просто в какой-то момент слёзы сдавили горло, но вместо просьбы отпустить её, дать ей уйти она подняла голову и выдохнула:
— Поцелуй меня.
И целую секунду ждала отказа. Но Виктор смотрел на неё молча — Виктор, её Виктор, с чёрными глазами и коротким ёжиком волос. А потом его твёрдые горячие губы накрыли её собственные.