– Бытие этого пространства определяет техника.
– …начинается с Ремингтона в жутком дедушкином фланелевом костюме, ч/б, передний ракурс в зернистом ч/б, – Бувье научил его работать с диафрагмой, чтобы подражать этой жуткой древней «8-Супер», – передний ракурс, он глядит за камеру, никак не скрывает, что читает с суфлера, монотонный и все такое, говорит: «Немногие иностранцы понимают, что немецкое слово „берлинер” – также разговорная идиома для общеизвестного пончика с желе, и потому немецкие массы встретили историческую фразу Кеннеди „Ich bein ein Berliner” со смехом только на первый взгляд политического одобрения», и в этот момент складывает у виска большой и указательный пальцы, и в этот момент ассистент кафедры удваивает фокусное расстояние, так что получается гигантский…
– Я бы умер за то, чтобы защитить ваше конституционное право на ошибку, друг мой, но в этом случае вы…
– Они были не такие красивые, но потом Рузерфорд посоветовал перестать спать на лице.
– A du nous avons foi au poison.[70]
– Сыр хороший, но едал я сыры и получше.
– Мейнверинг, это Кирби, у Кирби боли, он как раз рассказывал мне, а теперь хотел бы рассказать и тебе.
– …покрытая мраком, почему не появилась Ив Пламб, ведь известно, что ее одобрили для роли, а все остальные были, даже Хендерсон и эта самая Дэвис в роли Алисы – ее выкатывали медсестры, боже мой, – а Питер – как будто последние сорок лет питался одной сдобой, Грег в абсурдном парике и мокасинах из змеиной кожи, да, но дети хотя бы узнаваемые, что-то проглядывает, тот доцифровой вневременной аспект, который и был волшебством и смыслом проекта – ну ты-то знаешь, ты разбираешься в доцифровой феноменологии и теории «Семейки Брэди». И, в общем, но да, теперь Джен играет совершенно неуместная сорокалетняя черная!
– De gustibus non est disputandum.[71]
– Бред.
– Неуместность центральной черноты может в данном случае служить для того, чтобы подчеркнуть отвратительную белизну, которая доминирова…
– Весь исторический эффект культового сериала ужасно, ужасно извратили. Ужасно извратили.
– Заходят в бар Эйзенштейн, Куросава и Мишо.
– Знаешь массмаркетовые картриджи, для масс? Которые такие плохие, что даже хорошие? Так вот это было еще хуже.
– …так называемая фантомная, но настоящая. И перемещается. Сперва в спине. Потом не в спине, но в правом глазу. Потом глаз как новенький, но большой палец – хоть плачь. Ну не стоит на месте.
– Выеживается с градиентом эмульсии, так что все углы тессеракта кажутся прямыми, но при этом…
– Так вот я сел к нему поближе, понимаете ли, чтобы ему как бы было труднее меня рассмотреть, – Кек говорил, им нужно добрых минут десять, – и вот я сдвинул шляпу вот так вот, слегка сдвинул на бок вот так, уселся едва ли не у него на коленях, спросил его о призовом карпе – он держит породистого карпа, – и, разумеется, сами можете представить…
– …интересней с хайдеггеровской точки зрения априори: охватывает ли техника как концепт пространство как концепт.
– В ее перемещениях чувствуется коварство, какая-то призрачно-или фантомоподобная…
– Потому что на этой стадии они эмоционально более лабильны.
– «Так купи вставные зубы? – это она такая. – Так купи вставные зубы?»
– Кто снимал «Разрез»? Кто был оператором в «Разрезе»?
– …его можно назвать «фильм как фильм». Комсток пишет, что если он и существует, то должен быть скорее чем-то вроде эстетической фармацевтики. Некий непристойный посткольцевой скопофилический вектор. Надподсознание и вот это все. Какой-то абстрактабируемый гипноз, оптический раздражитель для выброса дофамина. Экранизированная иллюзия. Дюкетт говорит, что потерял связь с тремя коллегами. Говорит, пол-Беркли не отвечает на звонки.
– Думаю, никто в здравом уме не станет спорить, что это абсолютно очаровательные сиськи, Мелинда.
– Ели блины с икрой. Еще тартинки. Взяли пикальное мясо в кремовом грибном соусе. Он сказал – все за его счет. Сказал – угощает. Жаркое из артишоков с чем-то вроде айоли. Баранина, фаршированная фуа-гра, двойной шоколадно-ромовый торт. Семь сортов сыра. Киви-гляссе и бренди в снифтерах, которые приходится вращать двумя руками.
– Педик-кокаинщик в своем «Моррисе мини».
Профессор киноведения с протезом:
– Вентиляторы начинают ничего не держать в Великой Выпуклости. Все уже просачивается. Все возвращается на свой круг. Вот что ваша нация отрицает понимать. Оно будет продолжать просачиваться. Нельзя отдать другим свою грязь и после предотвратить просачку, нет? Грязь по самой своей природе то, которое всегда просачивается в обратно. Что до я – я помню вид, как ваша Чарльз еще была кафе со сливкой. Теперь извольте. Взгляните сами. Это синюшная речка. Снаружи вас речка, которая синя, как малиновское яйцо.
– Ален, ты, наверное, имеешь в виду Великую Впадину.
– Я имел в своем виду Великую Выпуклость. Я сам знаю, что мной имеется в своем виду.
– А потом оказалось, что он подбросил в бренди рвотный корень. Ничего ужаснее вы в жизни не видели. Все, везде – хлестали, как киты. Я слышал о фонтанах рвоты, но никогда не думал, что сам… можно было даже целиться, такое давление, что хоть целься. И тут из-под скатертей выскакивают его аспиранты, а сам он достает складной стульчик и хлопушку и давай снимать эту ужасную ковыляющую рвущую ревущую…
– Господи, да этот слух про великий картридж-несущий-смерть-от-удовольствия растекается, как пробитый толчок, еще с Посудомойки. Ты просто поспрашивай, пообещай грант какого-нибудь ничего не говорящего фонда, добудь его на рынке того оттенка, на котором его якобы можно добыть. И сам посмотри. Спорим, это наверняка обычная эротика с хай-концептом, или целый час вращающихся спиралей. Или вообще какой-нибудь поздний Макаваев – то, что интересно, только когда выключишь, при обдумывании.
Полосатый параллелограмм вечернего солнца вытягивается по восточной стене студии, по заставленному бутылками серванту, стеклянному шкафу с античным оборудованием для монтажа, решетчатой вентиляции и полкам арт-картриджей в унылых черных и серых коробках. Мужчина в родинках, с конным шлемом на голове, то ли подмигивает ей, то ли у него тик. Возникло классическое предсуицидальное желание общения: присядь на секунду, я расскажу тебе все. Меня зовут Джоэль ван Дайн, голландо-ирландка, я выросла в родовом поместье к востоку от Заветного Приза, Кентукки, единственный ребенок низкокислотного химика и его второй жены. Теперь акцент у меня появляется только при стрессе. Мой рост 1,7 метра, вес – 48 килограммов. Я занимаю пространство и обладаю массой. Я вдыхаю и выдыхаю. Раньше Джоэль ни разу не обращала внимания на бесконечное усилие, необходимое, чтобы просто вдыхать и выдыхать, – вуаль льнет к носу и округленному рту, а затем слегка выгибается, как шторы над открытой фрамугой.
– Выпуклость.
– Впадина!
– Выпуклость!
– Впадина, черт тебя дери!
В ванной есть крючок на двери и зеркальный шкафчик с аптечкой над раковиной, сама ванная за спальней. Спальня Молли Ноткин выглядит как у человека, который проводит здесь изрядное количество времени. С лампы свисают чулки. На серых волнах взбитого одеяла торчат не крошки, а целые куски крекеров. Фото фаллоневротичного нью-йоркца на такой же фоторамочной подставке, как у антирекламы с чистым картриджем. Пакетик с травой, бумага для самокруток «ИЗед-Уайдерс» и семена в пепельнице. На бесцветном паласе раскинулись, ломая переплет, книги с немецкими и кириллическими названиями. Джоэль никогда не нравилось, что фотография отца Ноткин прибита на иконической высоте над изголовьем кровати, – системный планировщик из Ноксвилля, Теннеси, с улыбкой человека, который носит белые лоферы и брызгающий цветок. И почему в ванных всегда куда светлее, чем в комнате, к которой они примыкают? Внутри ей пришлось сдернуть с двери два мокрых полотенца, чтобы дверь закрылась плотно, вместо замка – все тот же старый ржавый крючок, который никак не хочет влезать в паз до конца, саундтрек вечеринки – теперь какая-то жуткая коллекция смягченной рок-классики со всеми вытекающими стоматологическими ассоциациями софт-рока, внутри на двери висит календарь ноксвильских технических достижений до эры спонсирования, вырезки Кински в роли Паганини и Лео в роли Дуанеля, кадр толпы без рамки из, кажется, «Свинцовых ботинок» Питерсона и, на удивление, оттиск страницы одной-единственной опубликованной монографии по теории кино Дж. ван Дайн, магистра искусств[81]. Джоэль чувствует сложный букет комнатушки сквозь вуаль и собственное спертое дыхание: сандаловые опилки в маленьком ароматическом шарике с фиолетовым бантиком, мыло-дезодорант и острый запах гнилого лимона от стрессовой диареи. Малобюджетные пленочные хорроры создавали неоднозначность и возможную элизию, добавляя «?» после «THE END», вот что вдруг всплывает в ее мыслях: «THE END?» посреди запахов плесени и результатов несварения академиков? В семейном доме матери Джоэль не было водопровода. Ну и ничего, пусть здесь. Она гонит прочь напыщенные мысленные паттерны в духе «это-будет-последнее, – что-я-почувствую». Джоэль твердо намерена устроить себе «Слишком Весело». А ведь в начале это действительно было так весело. Орин никогда не участвовал, но и не осуждал; из-за футбола его моча была достоянием общественности. Джим не столько не осуждал, сколько не проявлял никакого интереса. Себе в качестве «Слишком» он выбрал хороший бурбон, и проживал жизнь на всю катушку, а потом пропадал в клиниках, снова и снова. В самом начале было даже слишком весело. Даже куда лучше, чем назалить Материал через свернутую наличку, ждать холодной горькой капели по задней стенке горла и вычищать по-новому просторную квартиру до блеска, пока рот сам по себе кривится и корчится под вуалью. А фрибейс освобождает и сгущает, сжимает восприятие до имплозии единого разрушительного взлета в графике озаряющего оргазма сердца, из-за чего она чувствовала себя по-настоящему привлекательной, защищенной пределами, любимой без вуали, заметной и одинокой, самодостаточной и женственной, полноценной – будто перед взором Бога. Затянувшись, она всегда видит, прямо на пике, на кончике взлета графика, «Экстаз св. Терезы Бернини», за стеклом, в Санта-Мария-делла-Виттория, непонятно почему: святую на спине, откинувшуюся, ее текучую каменную тунику приподнимает ангел, а второй рукой нацеливается обнаженной стрелой, ноги святой, раздвинутые, застыли, выражение ангела – не милосердие, но идеальный порок зазубренной любви. Дурь была не только ее богом клетки, но и любовником – дьявольским, ангельским, каменным. Стульчак туалета поднят. Откуда-то с востока она слышит мясорубку вертолета – следит за трафиком над Сторроу, – и вопль Молли Ноткин, когда из гостиной доносится грохот разбитого стекла, представляет ее перекошенную бороду и овал рта с шампанской пеной на губах, когда та отмахивается от катастрофы, только подчеркивающей хорошую Вечеринку, слышит сквозь дверь извинения экстатичной Мелинды и смех Молли, больше похожий на визг: