Установленный на пригорке пулемет был уже виден за припавшими к винтовкам папахами только что окопавшейся охраны.
Луч зашедшего было в прозрачные облака солнца скользнул по золотым погонам офицера, вырвавшегося, остервенело посылая шпорами взмыленного коня, далеко вперед. Он, опередив лаву, с гранатой в руке мчался, выписывая зигзаги, прямо на тяжелый треск пулемета. Красноармеец, в спешке выскочивший из окопной ячейки, начал с лихорадочной торопливостью целиться, но не успел дать залп, снятый хладнокровно метким выстрелом Некрасова. Воздух разорвал грохот взметнувшегося на месте пулемета разрыва. В кинувшем гранату офицере Юрий узнал Женю.
Спотыкаясь о разметанное тело пулеметчика, несколько красноармейцев, не пригибаясь, метнулись смотреть, сильно ли поврежден пулемет. Но это уже не имело значения. Бой переломился в той точке, которая превращает беззащитного под обстрелом кавалериста в вызывающую ужас беспощадную силу. Шашка Юрия полоснула наотмашь по лицу бородатого красноармейца, в растерянности выронившего винтовку. Другой, молодой, с соломенной бородкой и ярко-голубыми глазами, прежде чем бородатый упал, прикрываясь его оседающим телом, вывернулся, пытаясь схватить под уздцы лошадь Некрасова, а цыгановатый парень, бешено раздувая ноздри, замахнулся для штыкового удара. Опережая светловолосого, Некрасов жестким ударом шпор послал коня и, на лету зацепив его шашкой, помчался ко второй линии укреплений: через первую линию передовые в атаке проскакивают почти не вступая в бой… Первая линия – последним верховым.
– У-р-р-а-а!
Второй ряд наспех вырытых ячеек.
Третьи укрепления – край рощи – наперерез скачущие по степи всадники: контратака? Хаки… погоны… Свои? Откуда здесь свои? Немного – не больше десяти человек… меньше… Ах, ну да – тот разъезд.
– Г-н штабс-капитан! – Бледный от усталости вольноопределяющийся вскинул руку к задетой пулей фуражке. – Дальше противник оттягивается!
«Загнули», – подумал Некрасов, устало скользнув взглядом по Евгению, подъехавшему шагом.
– Ранены, Розенберг? – спросил Ржевский.
– Да, г-н подпоручик. Но я могу держаться в седле.
– Где командир разъезда?
– Убит, г-н подпоручик. Где-то в прорыве между первыми и вторыми укреплениями.
– Вот как? – Евгений усмехнулся какой-то мысли и знакомым лениво-безвольным жестом провел рукой по лицу.
– Бой переместился, – с неохотой произнес Некрасов, – фланга дальше уже нет, лезть атакой на стенку – глупо. Попробуем обогнуть с тылу: если будет возможность – ударим, нет – соединимся со своими.
– Вам виднее, Юрий. – Женина рука успокаивающе скользнула по шее коня. – Тем более что вам, вероятно, надлежит взять на себя командование моими людьми.
– Что?
– Можете считать, что я уже под полевым трибуналом. Приказа атаковать фланг не было. Приказ недвусмысленно гласил передвигаться к центру боя вслед за пехотой.
– Надеюсь, подпоручик, что, когда этот салонный розыгрыш пришел вам в голову, вы сообразили, что он пахнет расстрелом, – с расстановкой проговорил Некрасов, с ненавистью глядя на Женю. – И мои слова не являются для вас неприятным сюрпризом.
– Я не исключал этой вероятности, г-н штабс-капитан, – равнодушно ответил Евгений. – Впрочем, это не имеет значения. Вы полагаете, что я должен сдать командование сейчас?
– После боя.
4
– Ох уж эти мне долгоруковские замашки… – Тени от слабой коптилки скользили по безразличному мальчишескому лицу Сережи, на которое мельком взглянул Некрасов. – Простите, прапорщик, мое раздражение объясняется тем, что немало довелось из-за этого расхлебывать: хуже нет, когда некадровые лезут подражать кавалергардским геройствованиям… Ничего хорошего из этого, как правило, не выходит. В случае с вашим братом – обернулось удачей, но по чистой случайности. Не помню, к сожалению, в каком это было бою – сами знаете, какое стремительное наступление разворачивалось от Вёшенской к Тихорецкой… Бой был очень длинным, чересчур длинным и, сместившись к хутору, завяз в одной из точек. Хутор был на двух холмах, превосходно простреливающиеся подступы; как сами можете представить, сомнительное удовольствие выбивать противника с такой позиции…
– Вы не помните названия хутора?
– К сожалению, нет.
– И что же? Это сомнительное удовольствие и досталось Жене?
– Именно. Пехота и около эскадрона кавалерии. Основная часть кавалерии была брошена дальше: хутор не давал выровнять наступление. Из штаба приказ за приказом: скорее брать, а цепи лежат. За каждую пробежку проходят всё меньше. И вот вашему брату пришла в голову несколько отдающая самоубийством идея воодушевить цепи, подняв кавалеристов в психическую атаку. Командующий эскадроном поручик Тураев был за несколько минут до этого убит. Надо сказать, прошли как на параде, поднять цепи удалось, выбить красных удалось, все удалось – в том числе и самоубийство. Вашему брату многое удавалось – иногда, к сожалению, слишком многое.
– Вы что-то имеете в виду?
– Нет, пожалуй, ничего конкретного. Но надо отдать должное, этой удачной атакой ему удалось загладить одну свою ошибку, допущенную за несколько часов до этого.
– Какую?
– Мне не очень понятна эта история: он неизвестно с какой целью нарушил приказ.
«Неизвестно с какой… Такие, как Женька, проходят по жизни, вовлекая всех и вся в тянущуюся за ними спутанную цепь ошибок…» – с горьким отчаянием подумал Сережа.
…Некрасов не видел ту, долгоруковскую, атаку, но не мог отделаться от ощущения, что видел. В германскую, в Восточной Пруссии, он участвовал в двух подобных атаках, по законам военной магии без единой царапины выйдя из обеих. Они немногим отличались от нашумевшей атаки кавалергардов князя Долгорукова: половина из трех блестящих эскадронов легла в ней под германскими пулями.
«Дворянская» атака… Пеший строй… Мерная поступь рока в твоих шагах… Ты идешь один, чеканя шаг навстречу огню – без единого выстрела. Цепи развернуты так, что в одиночку идет каждый…
Левой… левой… левой… Сердце стучит в едином ритме с шагом цепей… Левой… левой… Папироска в небрежно отведенной руке… Смерть не страшна, потому что ты сам – смерть. Потому, что перед тобой побегут, не могут не побежать: нет ничего страшнее этой силы смерти, которую ты с гордо поднятой головой несешь навстречу пулям.
Блеск погонного золота… Блеск сверкающих сапог, чеканящих по пыльной траве парадный шаг… Презрительная складка небрежно цедящих французские ругательства губ… Непреклонность движения редеющих с каждым шагом цепей…
На котором шагу вдруг пропала усмешка с ненавистного, посвежевшего от степного воздуха, непривычно загорелого Женькиного лица?
Неожиданно возникший из прошлого – всего неделю назад – повзрослевший, как-то возмужавший и, главное, смеющий быть не только живым, но даже не страдающим, не убитым раскаянием, как в последнюю встречу, спокойный, способный улыбаться своей сволочной обаятельной улыбкой, вызывавшей у Юрия неистовый прилив ненависти, Женя был теперь мертв.
Торжество? Облегчение? Нет! Юрий не мог и не очень пытался понять, какие чувства вызвала в нем эта слишком достойная для Жени Ржевского – распущенного безвольного щенка, кокаиниста, жалкого эстетствующего мальчишки – смерть.
5
Лежа в пропахшей дымом темноте, подложив под голову руку и накрывшись полушубком, Сережа, сам не замечая этого, напряженно прислушивался к ноющей боли в ноге. Но боль была не настолько сильной, чтобы помешать, спутать бессонно четкое течение ночных мыслей…
«Но даже если бы я знал, что вижу Женю в последний раз, я не смог бы впитывать его присутствие с большей жадностью, чем в ту встречу. Потому что последний раз я видел Женю именно тогда не в горячке боя, а за два дня до этого, еще в Вёшенской… Те сутки, которые мы провели вместе, и были последней встречей, последним разом… Нет, не сутки, меньше. Я приехал с приказом в полдень, а уехал где-то около семи утра. Самые важные разговоры всегда ведутся ночью… Как глупо: именно в этот вечер мне изменила бессонница.
– Сережа, а у тебя глаза слипаются.
– Не обращай внимания, Женя. Спать я действительно очень хочу, но мы же как-никак не виделись почти год, а утром я уеду… Ты говорил о символе розы у Гафиза. При чем тут суфизм?
– Суфизм – „цветок“ ислама, его высшее развитие. Три символа – из газели в газель: женщина-возлюбленная, вино и роза. Символы переплетаются: странствие суфия проходит через полноту реальной жизни… Через ее краски… Сережа, ложись, ты сейчас уснешь прямо за столом.
Голова моя и в самом деле едва не падала на стол. Тяжелая-претяжелая голова… Я еще разговаривал, но уже спал… И, окончательно засыпая на ходу, добрёл до кровати и плюхнулся на нее одетым. И уже совсем сквозь сон почувствовал, как Женя сам стягивал с меня сапоги, приподнимал рукой за плечи, чтобы сунуть под голову подушку… Давно не испытанное ощущение покоя, бесконечного блаженного покоя, исходящее от прикосновения родных заботливых рук. Но где-то в моем сознании в это время так и висели последние слова о суфизме Гафиза. Было всего-навсего начало двенадцатого.
А через некоторое время я проснулся. Раскрашенные жестяные ходики на стене показывали час… Женина постель была нетронутой.
Спать больше не хотелось совсем, напротив, я чувствовал прилив такой бодрости, что не мог больше оставаться в хате. Это было ночное влечение к открытому пространству, к бесшумному скольжению среди запахов трав – волчье, более древнее, чем человеческое, стремление к ночной жизни, делающее невыносимым и противоестественным пребывание в пространстве замкнутом… Я нашарил в темноте одежду и, проверив в кармане портсигар, вышел на крыльцо.
Ночь была прохладной. Вся станица, раскинувшаяся под безлунно-черным, усыпанным звездами небом, спала. Негромкий звук моих шагов, казалось, разносился очень далеко, потому что был единственным звуком в ее ночном молчании… И тут я увидел Женю.
Он стоял, облокотившись обеими руками на белеющее в темноте длинное бревно коновязи и запрокинув голову в небо. Я подошел к нему, на ходу раскуривая папироску.
– Проснулся? А я смотрю на созвездие Фаркад.
– Фаркад?
– Видишь – две яркие звезды рядом – в Малой Медведице?
– Вижу.
– Это – созвездие Фаркад.
В царстве юности изыскан был узор,
Но не вечно тот наряд ласкает взор.
О беда, беда, иссяк благой родник,
Жизнь даривший розам сада до сих пор!
Ты уйдешь и от друзей, и от родных,
Что под небом грусть твоя и твой укор?
Смерть придет, и расстается с братом брат,
Кроме братьев-звезд сверкающих Фаркад.
– Чей это перевод?
– Мой.
Я курил, сидя на коновязи, а Женя по-прежнему стоял в той позе, в какой я его увидел.
– Он довольно плох, но мне начинает казаться, что восточные стихи как таковые теряют свою суть на европейских языках… Не знаю. Хочешь моих стихов?
– Да, очень.
Женя это предложил в первый раз. Он читал долго… Он читал о чужом для меня, таком чужом Востоке… Это была поэма „Розовый сад“, странная, навеянная зловещими сурами Корана… Это был мир мчащихся в ночи боевых верблюдов, мир безбрежных песчаных морей, мир гурий и роз в причудливых грезах хашшашинов[20]…
Он читал, как будто заклинал стихами ночь. Он читал, а я слушал и смотрел в его обращенное к небу лицо, как белая маска выступающее из темноты. И это лицо было утонченно восточным, персидским или иранским, с этим мягким бархатом черных в темноте глаз, надменным разлетом бровей, волнами волос, кажущимися в ночи черными, изысканным сочетанием тонкой линии носа с трепещуще нервными, породистыми ноздрями и чувственным вырезом пухлых губ… Это было лицо Сохраба, молодого иранского царя, бесстрашного воина и любовника огненных пери… Это был Женя.
– Свежо становится: сейчас часа три. Знаешь, ты все-таки иди спать.
– А ты?
– Мне рано не ехать. Постою еще здесь.
– Не хочется, но ты прав. Тогда я тебя утром не бужу. Я ведь теперь знаю, что ты тут, постараюсь заскочить на днях… А так, во всяком случае, будем вместе в Царицыне. Покойной ночи, Женя!
– Покойной ночи, Сережа… – и ты неожиданно, с каким-то непонятным ускользающим выражением взглянув мне в лицо, притянул меня за плечи и странно поцеловал два раза – в глаза, даже не поцеловал, а легко коснулся глаз какими-то не по-мужски нежными губами… – Покойной ночи, Сережа, маленький мой…
Я действительно не стал будить тебя утром: твоему вестовому удалось растолкать меня разве только без пушечной пальбы над ухом… Я не выспался и был зол как черт, к тому же в последний момент выяснилось, что стремя держится на соплях. Пришлось с полчаса ждать, пока Арсений найдет и наладит новый ремень. Я опаздывал, Алебастр был не в духе…
Так я и уехал.
Это было за два дня до моей смерти, как я потом узнал. Как же его звали, того, из разъезда? Мы встретились месяца через два. Он еще сказал, что после боя за меня свечку поставил. Я – „отпетый“. Я еще тревожился, как бы до Женьки не дошло, но потом решил, с какой стати? Никто же не знал, что я его брат, а бои шли еще те…
Убили меня, а убит был Женя.
„Незадолго до его смерти“.
В первое мгновение захотелось кричать. Тогда я и выпил самогон. Потом удалось довольно быстро взять себя в руки. А не слишком ли быстро, г-н прапорщик?
Со встречи с Женей, с этой, с последней, прошло меньше года. Семь месяцев. А за эти семь месяцев прошло десять лет. И со мной кое-что случилось за это время, хоть и не сразу заметил… Боль души, на самом деле такая же реально ощутимая, как боль какой угодно другой части тебя, – как-то перестала особенно донимать… На душе появилась какая-то прозрачная защитная оболочка… Ощущение неприятной сдавленности этой оболочкой – тревожное, но к нему привыкаешь. Зато от нее отскакивает все, что грозит проникнуть внутрь. Сквозь этот прозрачный каучук видно, что случилась еще одна беда, но отрешенно как-то видно…
Мне больно, что Жени больше нет. Очень больно. Но все-таки не так, как было бы с год назад… Далеко не так.
Слишком многое произошло с тех пор… И половины произошедшего хватило бы на то, чтобы убить меня прежнего.
Ах да, меня прежнего тоже убили. Как будто только что: я лечу из седла убитого Алебастра, поднимаюсь с осыпанной березовой ветошью травы… Винтовка, валяющаяся в десяти шагах… И без тени страха – просто какая-то очень большая мысль: „Это – конец…“ Несколько нацеленных на меня винтовок… Необычная яркость красок, какая-то странная запоминаемость каждой мелочи: крапивницы над метелкой травы… Как все это врезается навек в память, когда понимаешь, что последние доли секунды смотришь и видишь…
Две дырки в легком. Снизу. „Дешево отделались, молодой человек…“ – это уже в полевом лазарете. Если бы наши не взяли этот хутор Елизаветинский, ох и лежать бы мне там полеживать, покуда птички не склевали. Но, так или иначе, а убит я был и потому что „отпет“, и потому что знаю ощущение конца… Настолько странно было через сутки, очнувшись, снова почувствовать себя на этом свете, что я даже не очень удивился, узнав случайно о том, что в этом же самом лазарете эдак за неделю до моего появления умер Вадик Белоземельцев…
Вадик Белоземельцев умер в той же самой палате полевого госпиталя… На том же одре, быть может.
За эти больше чем полгода так и не стало известно, живы ли папа и мама…
Жени больше нет.
Но для меня теперешнего все это, увы, не смертельно.
В первый раз я ощутил это, когда мы шли из Финляндии… Утро, серый снежный день, серая снежная степь без конца, серое небо без краю… За спиной случайный ночлег, который ты оставляешь навсегда… А где-то далеко уже не существует твоего дома… Твои корни вырваны… Ты – щепка, плывущая в водовороте, маленькая частичка Великого Кочевья… Не человек, а именно частичка, безвольно попавшая в движение водоворота… И твой утраченный дом не важен, потому что утрачен не только твой дом; и не важна разорванность связи с призрачно существующими мамой и отцом, потому что все связи вокруг тебя разорваны, и не важен твой путь, потому что он независим от тебя…
Мы с Женькой Чернецким оба знали тогда, что чувствуем одно и то же. И что нас, независимо от нашей воли, скоро разведет в стороны… Мы только успели тогда понять, что нашли друг друга.
Женька… Как много значит в моей жизни это имя!.. Но если в прекрасно чужом мире моего брата я мог бы и хотел бы быть только гостем, то Женька Чернецкой… Ладно, о таком молчат даже в мыслях.
А возможно ли разорвать эту прозрачную каучуковую оболочку? Если по-настоящему осознать, что Женя погиб, что Вадик умер, что очень хочется положить голову на колени маме… Что нет больше московской квартиры…
Но вы этого не сделаете, г-н прапорщик… А может быть, вам только кажется, что вы можете это сделать?»