– Ça va. – Сережа поддал ногой отвалившийся с какого-то фасада завиток лепнины. – Pour un anarchiste. Quant à l’histoire ancienne… Je préfère que les autres ignorent mes sentiments… Toi suffit[48].
– Ну и паскудное же у тебя произношение!
– Не страдаю насморком.
– Видал я пижонов, но таких, как ты, не доводилось даже среди наших высоколобых.
– Я возрос в либерализме.
– Заметно, иначе не был бы таким снобом. Тебя хоть раз секли в детстве?
– Нет, конечно! – Сережа засмеялся. – когда мы с братцем дрались, только растаскивали по разным комнатам.
– У тебя один брат?
– Да, был. Женька. Погиб в восемнадцатом.
– Я тоже рос вдвоем с братом. Он умер за год до войны, в Биаррице. Легкие. Только нас по комнатам не растаскивали. – Зубов улыбнулся. – Помню, мы как-то с Лёнькой сцепились на теннисной площадке… Новенькая такая была площадка, недавно красным выложили – отец грунтовальщиков из Англии выписывал, вокруг кусты сирени… Ох и катались мы по этой площадке! Четыре часа кряду дрались. Только как-то упустили из виду, что этот новый корт с открытой веранды был виден, как арена в античном амфитеатре.
А на веранде, по случаю приятственной погоды, отец со своим кузеном, дядей Костей, разбирали какие-то свои министерские бумаги… Не считая маменьки, которая ввиду буколической атмосферы им собственными ручками подавала кофей. Дядя Костя голову от бумаг поднимет, взглянет: «А не впустую я Леониду бокс показывал». Отец не поворачиваясь: «Что, всё дерутся?» – «Дерутся». – «Надо же!» – и опять за бумаги.
– Я бы сказал, что либеральнее жилось тебе.
– Черта с два! Я как-то отцовские часы раздраконил, александровские такие, с боем и амурчиками… Разбирал я один, Лёнька с кузенами только любовались. А высекли всех четырех – за милую душу. А уж корпус… Карцер – это тебе не «по разным комнатам», про дранье я не говорю, дранье по сравнению с цугом – сущая ерунденция.
– С чем?
– Цугом. Жаргонное словечко. Это когда тебя будят часа в три ночи и заставляют говорить таблицу умножения на девять.
– Я бы не стал.
– А «темную» не хочешь? Причем заметь, «темная» – это далеко не самое унизительное из всего, что с тобой могут сделать за посягновеньице на освященную традицию: «зеленый» делает все, что «соленый» прикажет, – хоть кукарекай. Другие «зеленые» тебя тоже не защитят, кстати. Что б ты один сделал против всего дортуара?
– Револьвер бы вытащил. Сразу за предложением умножать среди ночи.
– И палить бы начал? – с подчеркнутым любопытством поинтересовался Зубов.
– Не знаю… – смутившийся было Сережа широко улыбнулся, поймав во взгляде Зубова явную насмешку. – Может, и ответил бы. Знаешь как? – Сережа вытянулся во фрунт. – Единожды Зубов – дурак, дважды Зубов – два дурака, трижды Зубов – десять дураков…
– Почему это десять?! – Громкий смех двоих молодых офицеров далеко разносился по пустынной улице.
– А по моей таблице. Граф, с вами истерика? Воды, нюхательную соль?!
– Нек-ра-сов!..
– Что – Некрасов?!
– Некрасов… Ты только и делаешь, что ему отвечаешь свою таблицу… – Зубов, продолжая хохотать, взлохматил рукой Сережину шевелюру. – Шпак ты несчастный!
– Почему это – шпак? – Сережа резко остановился и взглянул на Зубова, недобро суживая глаза. – Убийца не хуже тебя.
– Хуже. – Зубов тяжело посмотрел на Сережу. – Убийца из тебя куда хуже. И не лезь равняться.
– Слушай, а иди ты!..
– Брось, я прав. – Лицо Зубова сделалось надменным и жестоким. – А теперь слушай меня. И все, что я сейчас скажу, вбей в свою упрямую башку. Перестань грызть себя поедом. Дался живьем, не уничтожил документов – не лучше ли пустить пулю в лоб? Смерть для недоноска. Пойми ты, офицерами не рождаются, а становятся – и не в момент производства в чин. Ты сейчас на рожон полезешь, но я знаю, что говорю: в тебе еще нету настоящего чувства офицерской чести. Бывает безупречность, которая не стоит гроша, – та, что существует до первой ошибки. Эдакая девственная пленочка на душе. И первая ошибка ее рвет, больно рвет, как ты мог заметить. И тогда это дóлжно преодолеть. Пойми: ты еще не имеешь права судить себя мерилом чести русского офицера. Офицер должен быть безупречен – и к тебе это придет. И знаешь, что изменится тогда? Станут невозможными гамлетовские терзания. Просто ты всегда будешь знать, надо ли пускать в лоб пулю.
– Ладно, comte. Всё сие я уж как-нибудь вколочу в свою «упрямую башку». Хотелось бы мне только знать, как ты обо всем догадался.
– Вспомнил себя на германской. – Зубов смотрел на Сережу с нескрываемой насмешливой нежностью. – Думаешь, мне было легче?
– Так ты – тоже?..
– Конечно. И я, и Некрасов, и кто угодно… Ну что, стреляться пока не будем?
– Смотря на поведение вашего сиятельства, которое, кстати, пять минут назад нанесло моей прическе оскорбление действием… Ладно, уже четвертый перекресток, намечаемый мной конечной точкой нашей небольшой прогулки. Я зачем-то понадобился Некрасову. Честь имею откланяться, comte, примите мои глубочайшие и тому подобное…
– Я знаю, зачем вы понадобились Некрасову, и не имею вас с этим поздравить, г-н прапорщик. – Зубов сопроводил слова шутливо церемонным, екатерининским плавным взмахом руки. – Ох и наешьтесь каши, Ржевский, общаться с эсеровской публикой!
14
– Г-н штабс-капитан!
– Вот что, Ржевский… – прозрачно взглянув на Сережу, Юрий взял из бювара запечатанный уже конверт. – первое ваше подпольное задание таково: завтра в четыре дня вы пойдете на контакт с эсеровской группой некоего Опанаса. В случае (этот вопрос вы зададите непосредственно Опанасу) гарантии полной согласованности боевых действий с моим планом… упомя́нете, что сами они представления не имеют о данном укрепрайоне… передадите этот пакет. Здесь он найдет… впрочем, он разберется сам. – Некрасов был бы искренне удивлен, если бы ему сказали, что нарочито пренебрежительная пауза и излишний, не относящийся к делу смысл продолжения фразы преследовали цель вызвать эту холодную вспышку ярости в глазах Сережи. – Этот Опанас, насколько я знаю, – боевик каторжной школы, очень опасен. Держитесь с ним корректно, как с союзником, – он должен видеть, что мы ведем с ним честную игру, на данном этапе наши цели совпадают. Их связной встретит вас у Елагина моста, на первом от входа парковом мостике. Опознавательный знак – этот томик Надсона. Ответ – сложенный листок бумаги. Вам понятны инструкции?
– Так точно, г-н штабс-капитан! – Сережа, прежде чем положить книгу во внутренний карман куртки, с демонстративно насмешливой улыбкой пробежал глазами титульный лист. – Спасибо, что не Ивана Рукавишникова[49].
15
Дребезжащий вагон, зазвенев плохо пригнанными стеклами, остановился, немного не доехав до Елагина моста. Обрадовавшись возможности покинуть переполненный трамвай, Сережа спрыгнул с подножки, не дожидаясь, пока вагон тронется вновь. Дорога до назначенного мостика заняла быстрым шагом не более пяти минут. Взглянув на часы, Сережа убедился, что пришел почти на полчаса раньше. Вытаскивать треклятый томик Надсона было, очевидно, рано. «И собственно, почему морщиться при слове „Надсон“ является признаком хорошего тона? Я пошел давеча у этого обычая на поводу, хотя скорее это был повод хоть как-то взбесить Некрасова. Но Надсона я тронул ради этого зря. Он не поэт, но он как-то слишком беззащитно чист, и морщиться на него грязновато…»
Сережа, насвистывая, прошелся несколько раз туда и обратно по мостику. Мимо прошли красный курсант, обнимающий за талию девушку в кожаной юбке и лихо заломленном берете. Курсант на ходу скользнул по Сереже настороженно-подозрительным взглядом. «Нюхом, что ли, чуют?» Сережа, продолжая насвистывать, склонился над чугунными перилами, наблюдая колеблющееся отражение колыхаемой ветром листвы в неподвижной воде. Прошли еще два курсанта – до Сережи долетели слова «набор» и «доппаек».