– Камчатка, – пошутил Пастухов, – это имя вашей земли, а отчество ее – Россия. Верно? Здесь все родное, близкое. Когда «Аврора» вошла в эту бухту, у меня сердце колотилось так, как бывает только при возвращении на родину. Славные березки, хорошие, близкие люди, птицы поют, как только и могут петь у нас, и дышится легко, как дома. Уж я знаю, – важно сказал мичман, – бывал и в Америке и на Сандвичевых островах…
Вскоре они расстались. Пастухов неловким движением взял ее руку, наклонился и поцеловал. Вырвав руку, Настя сбежала с пригорка, обернулась и приветливо помахала ему платком.
III
Зарудный поеживался от прохлады. Летние рассветы на Камчатке бывают холодны, вся земля покрывается студеной росой, горы и долы затягиваются туманным пологом, туман сползает медленно по горным кряжам, рвется, виснет клочьями на деревьях и долго хоронится в кустарнике. В конце августа на землю падают первые заморозки.
Анатолий Иванович ехал на низкорослой якутской лошадке. Косматая челка почти закрывала ей глаза, тяжелая грива и длинный хвост придавали дикий, первобытный вид. Позади Зарудного трясся на таком же коне Андронников, сердито посапывая и извергая время от времени замысловатые ругательства. Лошади – редкость на Камчатке. Летом путешествовали обычно пешком или в лодках по реке Камчатке и ее узким притокам.
В сумке титулярного советника лежали копии воззвания Завойко к населению полуострова, переписанные ровной писарской строкой.
Всадники надолго скрывались в высоких зарослях сладкой травы и тяжелого шеламайника, только покачивание стеблей и громкое ворчание землемера выдавало присутствие людей. Из зарослей они выезжали на луга, на пестрые, окропленные росой поляны. Крупные ирисы, восковые лютики, герань покрывали землю сплошным цветастым ковром. Только что пробудившись от сна, они покачивались под тяжестью наполнявших их хрустальных капель.
Переезжали ручьи, горячие источники, над которыми клубился пар и сливался с подвижным утренним туманом. Андронников ожесточенно теребил густую с проседью бороду и ругал торопившегося Зарудного. Особенно ярился он, когда на лицо падали холодные капли с потревоженного кустарника и стекали за воротник.
– Черт меня дернул отправиться в такую рань! – ворчал землемер. Нас, батенька мой, наружным теперь не отогреешь. Мне змия огненного подавай, не то и вовсе отсырею…
Но вот первые лучи солнца пронизали туман и вспыхнули на сочной листве.
– Наконец-то! Соизволили пробудиться, ваша светлость! – пробасил Андронников, приветствуя рукою солнце. – А я-то уж думаю: чего нынче вы нам своей довольной рожи не кажете?! Неужто и небесные светила от нас отвернулись? Как насчет горячительного, Анатолий Иванович? – крикнул он в сгорбленную спину Зарудного, на которой лежал штуцер.
– Обойдетесь мухомором, Иван Архипович! Вы, кажется, большой знаток по этой части? – ответил Зарудный, не оборачиваясь.
– Мухомором? – Андронников выпрямился в седле. – Нет, пардон, батенька! Мне целовальника-плута подавай, не то таких чудес натворю, что не сдобровать ни вам, ни вашему скареду губернатору. – Он грозно надул щеки, сгреб в кулак бороду и сказал, скрывая шутку за грозностью тона: – Англичанин вас пушкой возьмет, а я лес зажгу – все лето полыхать будет…
В землемере еще играл вчерашний хмель. Он долго чертыхался, морща крохотный нос. Но Зарудный, отдавшись своим мыслям, не отвечал.
– Молчите, голубчик? – наседал землемер. – Мрачны, как демон ночи. Неужто некая прекрасная незнакомка, этакая простоволосая Хлоя, прогнала вас?
– Вы не ошиблись, я отвергнут, – ответил Зарудный шутливо, в тон.
– Несчастный! – воскликнул Андронников. – Зачем же понадобился вам я?
– Якуты говорят: путешествие любит спутников.
– Ишь ты, якуты, а изрекают что Вольтер!
– А еще они говорят, – усмехнулся Зарудный, – молчаливый всегда слывет умным.
Андронников разразился темпераментной проповедью о варварских народах, которые человечество на собственный позор и несчастье хочет извлечь из «пещер и дебрей» в цивилизованный, просвещенный мир; о том, что наступит час, когда «систематический англичанин» и «пивообильный пруссак», убоявшись за свои очаги и соблазнив на ратные подвиги «забывчивого француза», положат предел всяческому вольнодумству; наконец, о том, что в этом предприятии означенные народы встретят полную поддержку всемилостивейшего самодержца, поелику он «не то чтобы совсем русский, однако ж и не полный немец».
Подобную речь Андронников не решился бы произнести ни в чьем другом обществе.
Анатолий Иванович слушал землемера, но перед его глазами все время стояла Маша Лыткина. Нет, Маша не отдаляла его от себя. Она по-прежнему радостно встречала его на вечерах у Завойко, в порту или на заросших травами улицах Петропавловска. С прежней жадностью она слушала его рассказы о Камчатке, о жизни охотников, о любопытных повадках морских животных. В синих глазах Маши можно было прочесть то же чувство благодарности и восхищения, которыми они загорелись в тот памятный вечер, когда Зарудный рассказал ей о счастливой примете, связанной с маленькой серой птичкой.
В Зарудном Маша нашла друга и единомышленника. Он понимал ее тоску по осмысленной, деятельной жизни, находил такую жизнь единственно нормальной и естественной. Зарудный рассказывал ей о жизни в Сибири, об учителе, находил для нее в своей библиотеке разрозненные номера журналов, – покажи он их ей несколько лет назад, Маша нашла бы их скучными, а теперь они заставляли ее, несмотря на протесты матери, просиживать ночи напролет у коптящей плошки. Ни отец, ни мать не замечали, как Маша, взрослея, начинала терзаться вопросами, до которых совсем недавно ей не было никакого дела.
С приходом «Авроры» Зарудному показалось, что Маша относится к нему сдержаннее, скупится на встречи и наивные, простодушные восторги. Зарудный не понимал еще, что это была ревность, – он не разрешал себе и думать о любви к Маше. А между тем именно ревность, глухая, встающая с самого дна сердца, но еще не вполне осознанная, тревожила Зарудного. Он мрачнел, становился молчаливее, нелюдимее, отталкивая от себя Машу и усугубляя тем самым собственные подозрения.
Он не подумал о том, что с появлением «Авроры» в жизнь Маши вошло что-то новое, значительное, на время поглотившее ее. Она проводила долгие часы с отцом, наблюдая непривычную суету и беспорядок, слушая рассказы его коллег и фрегатских офицеров. Вечерами, при свече или плошке, заправленной тюленьим жиром, читала книги, добытые отцом из фрегатской библиотеки. На вечерах внимание Маши отвлекали молодые офицеры, много повидавшие за время плавания.
В центре кружка молодежи всегда оказывался Дмитрий Максутов в мундире нараспашку. Он пел много, охотно, по первой просьбе и без всяких просьб. Вскоре все забыли о бирюке Зарудном, о его гитаре, покрывавшейся пылью в избе у Култушного озера. Только Юлия Егоровна изредка, улучив минуту, говорила ему: «Спели бы и вы, Анатолий Иванович, давно мы вас не слыхали». Но Зарудный еще больше дичился и забирался в какой-нибудь укромный уголок гостиной. Оттуда он наблюдал за танцующей Машей – а с ней чаще других танцевал Александр Максутов – и за общим весельем.
Накануне отъезда у Маши произошла размолвка с Зарудным. Найдя его нахохлившимся, Маша спросила:
– Отчего вы нынче злы, Анатолий Иванович?
Зарудный промолчал, сморщив смуглый лоб.
– Вам не идет быть злым, – настаивала она. – Вы становитесь некрасивым.
– Я некрасив в любой позиции, – отрезал Зарудный. – Неужто трудно привыкнуть к этому?
Ямочки на щеках Маши обиженно сжались. Взяв Зарудного за руку, она сказала:
– Не сердитесь на меня. Никогда не сердитесь!
Глаза Маши светились таким участием и грустью, что Зарудный почувствовал себя неловко.
– Завтра на рассвете, – ответил он, словно оправдываясь, – я уезжаю в Коряки, Пущино, Милково и другие селения с воззванием губернатора. Я очень опасаюсь, что за время моего путешествия тут появятся английские корабли и все свершится без моего участия…