Именно эта аудитория, в которой каждый всегда занимал одно и то же, облюбованное с первой лекции, место: впереди, чуть возвышаясь над преподавателем, но ещё находясь в поле его зрения, – низенький увалень Иванов-маленький; будущий краснодипломник Митрофанов с бросающимися в глаза залысинами и очкасто-занудливая Пенкина; во втором ряду с краю примостился краснолицый Иванов-большой, через промежуток от него – две подружки, Сёмкина и Голубец, обожавшие танцы и сплетни; потом – независимый Горностаев… Был и ещё кто-то дальше, но кто, не помню… А чуть выше уже видна Оля, её золотые волосы отражали волны взглядов занимавших самый верхний ряд Мишани, Женьки Сухорукова, Димки Слепня и…
Одним словом, почему именно эта аудитория стала единственноым местом, которое смогло однажды собрать разлетевшиеся по свету души бывших однокурсников, чтобы они – независимо от их новых масштабов – заняли выбранные некогда в юности по наитию места: те самые, на которых каждому было удобно заниматься тем, чем хотелось заниматься тогда, в юности?..
Я не знаю…
Ни Корнилов, ни Селезнёв не читали в ней лекции, но даже если бы и читали, они, я уверен, были бы неотличимы в рядах густых шевелюр или проплешин, искусственных завитушек или надменной гладкости других преподавателей…
…Входить и выходить, пригнувшись, во время лекции в дверь третьего этажа, посмеиваясь над преподавателем – это ли не свобода!
И не потому ли она снится и помнится?!
Вот и сейчас, только закрыл глаза, а уже бреду по длинным полутёмным коридорам, спотыкаюсь о выбоинки лестничного марша (Господи, неужели руки так и не дошли за столько лет?), замираю посередине марша (а может, войти в нижнюю дверь, всё-таки возраст и положение?), но плюю на условности и, грохоча каблуками, врываюсь в узкую щель двери: «Привет, вот он я…»
Ох, это чудо сновидения, способного многомерность времени и многогранность жизни сконцентрировать в одной точки…
Я произнёс бодрое «Привет…» и плюхнулся на своё место, тут же у двери, упёршись в Мишаню, и тот в ответ поддел меня локтем и уставился на задравшего голову преподавателя. Иванов-маленький развернулся, багровея, и зануда Пенкина прожгла линзами очков. Даже Иванов-большой выразил испуганный укор. Только Оля так же продолжала смотрела во двор за грязными стёклами окон.
– Здорово, – сказал Мишаня, когда аудиторию вновь заполнили монотонные звуковые волны лекции. – Как там в общаге?
– Ночевать дома надо, – буркнул я.
А Мишаня, словно ждал этого, засвистел на ухо, какую «коровку» он отхватил и как она его обнимала и, одним словом, все соки выжала, и ему бы, Мишане, сейчас отдыхать после трудов праведных, а не сидеть здесь…
Он рассказывал с сальностями, побитое оспинками вытянутое лицо его самодовольно расплывалось, он получал наслаждение от воспоминаний о прошедшей ночи, в то время как я, видевший несколько раз его «коровок», следил за рассказом с брезгливым ужасом.
Вдруг он упёрся мне в бок чем-то твёрдым, я опустил глаза и отодвинулся: под правой лопаткой Мишани торчал нож…
Я уставился на Иванова-большого, изучая его серенький мятый пиджачишко, который тот носил с первого курса, – подумал об этом ничего не значащем факте, лишь бы чем-то заполнить возникший вакуум непонимания.
Мы никогда не замечали, кто в чём ходил, пижонство было делом личным, а Иванов-большой приехал из глуши, и, похоже, в этой своей глуши он был лидером самого консервативного крыла. По сессионным порогам он проходил с тупорылой настойчивостью трактора, высиживая, выжимая, выдавливая «уды», девчонок не замечал и, как мне кажется, боялся. По вечерам после лекций и обязательных занятий в читальном зале усаживался в комнате у окна, и, положив голову на старую гармонь, выводил тягучие непонятные мелодии, пока в стену не начинали стучать соседи. Сенсацией была его женитьба, хотя утверждать, что наличествовал акт бракосочетания, я не могу, мы увидели Иванова-большого с его любимой на прощальном банкете, это было подобно грозе зимой: шеренги столов качнулись в сторону длинноносой и плоской, с уродливо выпирающим животом, женщины, сидевшей рядом с лоснящимся гордым Ивановым-большим, но этот импульс любопытства был столь же краток, сколь и известие о том, что Иванов-большой добровольно выбрал самое неудачное распределение, хотя имел шанс на удачу: к пятому курсу ежедневные сидения в читальном зале принесли свои плоды – он заканчивал институт без троек. Мы лицемерно выпили за молодых и тут же о них забыли и не вспоминали до самого конца, не заметив, когда и как они ушли…
Как же его отчество, подумал я и стал перебирать, разглядывая сутулую серую спину с блёстками перхоти, пока не остановился на самом подходящем, как мне показалось: Виктор Георгиевич. Да, именно Виктор Георгиевич, мы же знакомились заново, совсем недавно, в министерстве…
…Мишаня перегнулся, вытянул жилистую шею в сторону воркующей Сёмкиной, поцокал языком, и та жеманно отмахнулась: – дурак, повела плечиками так, что под кофточкой приоткрылась ложбинка, и Мишаня заржал, хлопнул себя широкой ладошкой по губам, пригнувшись, побежал к двери, и сколько я ни вглядывался, ножа не увидел, а Сёмкина опять повернулась… Красивая, чуть полноватая дама с гордо вскинутой головой, одетая в модное платье, – прильнула плечом к спокойному высокому подполковнику, оглядела, словно оценивая, наши замызганные робы (и у меня не чище, чем у работяг, с начала аварии – в гуще дел).
– Выручай, полковник, – перекричал я рёв дизелей, авансом выдавая лишнюю звёздочку на погонах, размазывая по лицу маслянистую чёрную жижу и глядя на Семкину. – По-соседски подкинь техники…
Тот бросил взгляд, словно сфотографировал разорванную буровую, и бьющий фонтан, и оцепление, и застывшие бульдозеры, и застрявшие в болоте машины, вскинул командирские часы, и в эту минуту лицо Сёмкиной вдруг стало молодеть, глаза жалостливо сузились (она почему-то всегда жалела меня), она назвала моё имя и затараторила, хотя не было ни минуты времени, чтобы выслушивать её бредни, её восторги, её эмоции, воспоминания. Я перебил:
– Вы ошиблись… Так как же, командир?
И уже получив согласие, отходя, увидел прильнувшее к стеклу кабинки лицо Сёмкиной с раскрытым от удивления ртом…
…Что за странное сновидение…
Я ведь вошёл в аудиторию, поздоровался, опустился на своё привычное место, я вот он, ощущаемый, реальный, из плоти и крови, и эта скамья, выдраенная тощими студенческими задами, – сама реальность, и это пространство аудитории… прошло столько лет, и если каким-то чудом кто и появится здесь, он должен быть в соответствующем возрасте… И не надо…
…Оля повернула голову, золото её волос опалило моё лицо… Ну повернись же, молил я, повернись, я хочу увидеть, какой ты стала, слышишь, я хочу…
…Димка передвинул листок с расчерченным квадратом, я надставил свое «с», и теперь к его «соколу» добавилось моё «скол»… скол породы, срез времени – это, в принципе, одна суть: время и материя… Теперь уже и Голубец вертелась юлой, поглядывая в нашу сторону, закрывая своей тенью золотой свет, который принадлежал только мне…
…Подполковник тогда нас здорово выручил, его техника явилась, как является резерв Верховного главнокомандующего в критическую минуту, и мы победили. По-фронтовому отпивая из фляжки, пущенной по кругу, чувствуя великое родство, стояли с ним у картины разрухи и созидания, а поодаль виднелась машина с Сёмкиной, всё ещё не верящей в то, что я не я, и я уже открыл рот, чтобы признаться, но помешал вертолёт, испуганное начальство, дела…
Господи, что же я блуждаю в потёмках, всё ясно как день: я попал в аудиторию, где сидят наши дети, похожие как две капли воды на нас самих… И никакого возврата в прошлое, время необратимо, и… А нож?..
– Тугодум, – прошипел Димка, ткнул ручкой в листок, прочертил невидимую траекторию. – Локон, пять букв…
Почему локон, Димка, это ведь плохое слово, вернее, его материализация в твоей бывшей жене. Я ведь тебе писал ещё тогда, когда ты, потеряв голову, увёз её из южного городка в свою забайкальскую степь, я предупреждал: это это не тот человек, что тебе нужен, Димка, остановись, а ты смеялся, ты упрекал меня в зависти и не верил, не хотел верить. Но долго ли ты был счастлив? Миг?.. И вечность страдаешь… Ты и по сей день хранишь её локон, – женщины, давно забывшей тебя, закружившейся в жизни праздной бабочкой и не пожелавшей даже родить тебе, смеявшейся, когда ты стоял перед ней на коленях, ты, Димка Слепнёв, тонувший, горевший, умиравший от укуса змеи, раненый в мирное время, умеющий управлять тысячами людей и нравиться им, понимающий их как никто другой, – тогда ты ничего не понял… Я всё хочу написать тебе об этом, но отделываюсь короткими телефонными звонками, традиционным «как дела?» и довольствуюсь твоим столь же традиционным «в порядке».