– Коробов варил?
– А что?
– Тогда не буду, жить хочу.
– Ну и договорились.
…После ужина Ляхов полчаса подёргал инструмент, но прихват был жёсткий, трубы поднимались сантиметров на двадцать, и, потеряв всякую надежду вырвать колонну, опасаясь тянуть посильнее – не веря ни в вышку, ни в канат, ни во всю эту железную оснастку – Ляхов подозвал Устина.
– Верховой где?
– Наверху был.
– Чо его на крыши тянет, вроде осень, не весна. – Попытался пошутить Ляхов. – Нечего ему там прохлаждаться, зови вниз и по очереди погоняйте, а я к мастеру схожу.
Устин покричал Женьку, но тот не отзывался, и Ляхов, уже спустившийся с буровой, полез наверх сам.
Женька спал, завернувшись в телогрейку.
Ляхов ткнул его сапогом, закипая злобой к человеку, которого он не смел тронуть, и не только не смел – боялся, а это было унизительно для него, Ляхова.
Женька вскочил на ноги, словно и не спал, полоснул Ляхова злым взглядом, но Ляхов уже не мог сдержаться, рванул его за плечо, пригнул к настилу.
– Ты, – задыхаясь от ненависти, прошипел он, – ты, сопляк… Думаешь, забыл я, как тогда на тропе, думаешь, простил…
Он гнул Женьку всё ниже и ниже, чувствуя, как тот сопротивляется, и испытывая удовольствие от того, как это непокорное тело всё же подчиняется ему; он мог сделать сейчас с ним всё, что угодно, и сделал, если бы не увидел потемневшие глаза верхового и не прочитал в них силу, которую он не мог преодолеть. Руки вдруг ослабли. Он выпрямился, пошёл к лестнице, слыша тихий Женькин голос:
– Запомни, бурила, не жить нам с тобой на одной земле. Запомни…
Хотел вернуться и выбить из Женьки то, что он сказал, но не чувствовал в своём теле давешней силы, она ушла куда-то, растворилась, стекла по металлическим трубам в землю. Ляхов засмеялся, тонко, затаённо, удивляясь своему смеху, и не в силах его сдержать.
Он прошёл мимо Устина, потом мимо конторы мастера, столовой, направляясь к стоящему на отшибе вагончику, где жили поварихи, заезжавшие на буровую корректоры да геофизички.
Стоя на верхней площадке лестничного марша, Женька смотрел ему вслед, всё ещё продолжая что-то шептать побелевшими губами, без слёз плача от унижения, от своего бессилия, одиночества, ненавидя тот час, когда согласился пойти в вахту Ляхова, и понимая, что теперь уже нет выбора и он ничего не в состоянии остановить: будет так, как будет. Он видел, как Ляхов исчез в дверях вагончика, и, кусая губы, стал спускаться вниз.
Стоящий у лебедки Устин окликнул его:
– Что вы там, опять, значит, не поладили?
– Да так, поговорили…– отозвался он.
– Дерьмо, а не человек, – бросил Устин, и Женька понял, о ком это сказано, ему стало немного легче. – Иди погуляй часок, я постою, потом сменишь…
…Перед самым концом смены Ляхов зашёл к Петухову.
Мастер сидел за столом, наклонив настольную лампу так, чтобы яркий круг света падал на схему разреза скважины, разложенную на столе.
– Что тебе? – недружелюбно спросил он.
– Да я ненадолго, не помешаю, – непривычно тихим голосом произнёс Ляхов. – Так что потерпи немного.
– Не крути, – поморщился Петухов. – По делу?
– Поговорить с тобой хочу, мастер. Начистоту.
– Давай.
– Не то у меня на душе, надо поговорить, – будто не слыша, продолжал Ляхов. – Решил вот с тобой без свидетелей…
– Короче можешь?
– А короче не надо, – обиделся тот. – Или слушать не хочешь?.. Но я всё равно скажу. Всё скажу. Принципиальный ты, конечно, мужик, я это понял. Хотел тебя в друзья-товарищи взять, а ты всё, как налим, ускользаешь. Будто ничего не понимаешь… А всё ты понимал, всё…
Даже молчал, если выгодно было и с меня же кое-что имел, правда?..
– Что ты несёшь?
– Уеду я скоро, вот и решил всё сказать, больше ведь никто не осмелится, особенно Коробов, дружок твой, а я скажу, все твои махинации у меня вот где, – он постучал по лбу. – А память у меня – не жалуюсь…
Обижал я многих, грубый, невыдержанный – знаю, но не просто так, мастер, людей я не люблю, не просто. И твоя принципиальность чего стоит?.. Слышал, ты собираешься бумагу на меня накатать, чтобы за границу не выпустили? Не делай этого, мастер, давай по-доброму разойдёмся…
– По-доброму? – Петухов повернул плафон лампы так, чтобы видеть лицо Ляхова. – Доброты чужой захотелось тебе, Ляхов, вот оно что… Доброты… А ты сам был когда-нибудь добрым?
– Идейного из себя не строй. – Ляхов отвернул плафон. – Я тебя как облупленного знаю. И как ловчишь, начальство вокруг пальца водишь, знаю, и как с метрами крутишь…
– Уходи,– выпрямился Петухов. – Думал, в тебе хоть мало-мальски человеческого осталось, да, видно, одно дерьмо…
– Не оскорбляй, мастер, у меня ведь память хорошая… На этот раз прощаю. – Ляхов сжал зубы.
Петухов наклонился к нему.
– А ты не пугай, пугали меня, Ляхов. Жалею только, что метры перетаскивал из разных месяцев, жалею, потому что и ты ведь премию получал, и ты благодаря этому в передовики выбился… А теперь иди…
– Не пиши, мастер, так будет лучше и для меня, и для тебя… А чтобы не напоминать о себе, утром я уеду на попутном лесовозе в посёлок, скажешь завтра начальству, что, дескать,заболел. И больше на буровую не выйду, у меня отпуск за два года не использован, вот и возьму, погуляю перед заграницей. Договорились, мастер?
Ляхов постоял, ожидая ответа, но Петухов наклонился над разрезом. Он потоптался и вышел.
6 сентября. Ночь
Смену Коробов принял у Устина. Отсутствие Ляхова его нисколько не удивило: и прежде случалось, что тот уходил раньше, оставляя помбуров управляться одних. Не любил Ляхов буровую, не любил то, что так нравилось Коробову: равномерный говор дизелей, запах промывочной жидкости, ручейком бегущей по желобам, ночную стылость металла, гул медленно вгрызающегося далеко внизу в забое долота и одиночество у рычага лебёдки, когда шло бурение. В такие часы Коробов отправлял мужиков с буровой, а если отдавал рычаг, то с жалостью. Ляхов же сам уходил в вагончик, и бурил в основном Устин. «Мужское дело – подъём-спуск, – говорил Ляхов.– Тут мастерство своё и показывай, а на забое стоять любой сможет». Может, от этой нелюбви, если выпадало ему бурить, и проходка была значительно ниже, чем у Устина, непросто это – чувствовать далёкий забой. Порой Коробову казалось, что, не будь у Ляхова такого помощника, не было бы и сверхплановых метров проходки, не было бы и премий…
Погоняв инструмент, он выключил лебёдку, помог Анатолию и Лёше убрать буровую, отправил их в дизельную, где сейчас было тепло и нешумно. Оставшись один, обтёр кожухи, ополоснул металлический пол у ротора, обошёл ванны с промывочной жидкостью. Вроде, всё было в порядке. Зашёл в дизельную, постоял возле дремлющих в тепле мужиков. Потом толкнул Лёшу.
– Хватит клевать, идите поспите в вагончике… Идите, идите, всё одно делать нечего.
– Приказано – исполняй, – поднялся Лёша и позвал студента. – Пошли, Толя, спать.
Пока шли до вагончика, сон пропал.
Ночь была звёздная, со слабым осенним морозцем, похрустывающей под сапогами подмёрзшей грязью, пахнущая арбузом, и, не доходя до вагончика, Лёша свернул в сторону, поднялся по подъездному пути к дороге, разбитой лесовозами, возившими хлысты с делянок леспромхоза, присел на ствол корявой березы. Подошёл Анатолий, сел рядом.
– Замёрз? – спросил Леша.
– Нет.
– Спать хочешь?
– Уже не хочу.
– Тогда посидим, я люблю ночь слушать. Только на буровой не слышно ничего, а тут – пожалуйста…
Анатолий прислушался. Скоро тишина и вправду наполнилась звуками. Где-то далеко шла машина, и её гул, плутая по распадкам, то усиливался, то исчезал совсем. Иногда щёлкал ледок под чьими-то осторожными шагами, а может, от крепнущего морозца. Посвистывал, путаясь в ветвях, ночной ветерок.
– Слышишь? – вдруг прошептал Леша. – Сохатый пошёл…
Анатолий ничего не слышал.
– Да как же, валежины трещали… – В Лёшином голосе прозвенело удивление.