Катерину его комплимент так растрогал, что она подсела к нему, чтобы как-то попытаться его расшевелить.
Тут-то они и поняли, что оба совершенно друг друга не поняли.
Во, чудак, е-мое.
* * *
Инесса Суреновна пришла несколько раньше и не желала входить в приемную как дурочка, а посему, увидев табличку «Место для курения», она вытянула из сумочки длинную сигарету, и картинно закурила. Мимо тут же пробежала Николаева, из-под голубенькой джинсовой ее юбочки торчали беленькие кружавчики, а на блекло-завитой головке красовалось нечто вроде розового чепчика.
Сидоркин курившую не заметил. Падение нравов мучило его, как собственный пульпит. Неужели ее так воспитали, не переставал поражаться он, читала же она классическую литературу, о верности, о доблести, о славе, в конце концов, даже не классическую литературу, а газеты, полные грозной информации о страшной болезни века, ну, как так можно – войти в дом к незнакомому мужчине – и начать – нет! разложение политической идеи, словно трупный яд, пропитало все сферы нашей жизни, десять, нет двадцать! лет нужно на то, чтобы поднялись свежие силы. Сидоркин сутуло брел по коридору. Интересно, удастся ли шефу усидеть, размышлял он далее, рыльце-то у него тоже в пушку. Вот, я карьеры не сделал. Простой, честный человек. Подумаешь, начальник небольшой – разве руководитель сектора – начальник? Значит, всегда во все времена я, Сидоркин, не подстраивался, не лукавил, задниц не лизал, правящую партию не восславлял. А честность и принципиальность, товарищи, дороже золота!
Сидоркин повеселел. Даже Николаева, носившаяся по коридору, как безумная Гретхен преклонных годов, по ядовитому замечанию одной из остроязыких сотрудниц, на сей раз не вызвала у него раздражения. Активная, жизнелюбивая, деятельная женщина…
* * *
Занимаясь приборкой, Наташа слушала романсы и сама подпевала своим кумирам детства: Ирине Архиповой и Елене Образцовой. Расставила иначе мебель в комнате, то есть просто перетащила кресло к окну, а диван сдвинула ближе к середине, чтобы журнальный столик оказался прямо перед ним. Наташе хотелось уйти из ансамбля и стать камерной певицей, выступать в длинном платье с волосами, расчесанными на прямой пробор, и петь романсы и старинные русские песни. Позади у нее остался Загорск, переименованный обратно в Сергиев Посад, робкие стихи в тетрадке и романтическое чувство к священнику, отцу Никодиму, в обыкновенной жизни – Мише. Она случайно увидела его, тоже была зима, легкий снег покруживался, ей захотелось погулять, побродить меж белых церковных стен, она зашла в ворота, долго стояла, подняв голову и слушая, как слетают голуби с колоколен, смешиваясь с протяжным синим звоном, над церковью высокий синий звон и голуби от неба голубые, она попыталась потом даже стихотворение написать. И увидела отца Никодима. Рыжеволос – рыжая бородка и высокие красноватые волосы. Он стал совсем недавно служить в соборе, окончив семинарию и академию. Как-то невольно получилось, что она сама предложила ему себя – кинулась к нему, губы выговорили – люблю, а он, дрогнув только бровями, тоже красновато-рыжими, ответил: «И я полюбил тебя всею душой, Наташа, однако до пошлости мы с тобой дойти не должны – сама посуди: она – певица, он – священнослужитель, давший обет безбрачия, – и вступают они в незаконную связь – как будто из дурного романа… Нет. Могу предложить тебе лишь любовь брата во Христе». Пять лет любила она его, пять лет трижды в неделю гуляли они по городу у всех на виду, может, кто и думал о них низкое… Россия может возродиться только через православие, говорил он, прадед, прапрадед, и дед мои были священниками, дед сгорел в ссылке от чахотки, прадед расстрелян, лишь прапрадед успел уехать в Монголию, там учительствовал, русскому языку учил, долг мой – восстановить дух российский, я – последнее звено в цепи предков.
– А ты мог бы все бросить? – как-то в отчаянии уже спросила она. – Все бросить и уйти… со мной? У Флоренского была семья, дети.
– Часть духа своего, пожертвованного детям, он мог бы отдать Богу. – Строго ответил он. – Ты заражена земным, ты имеешь крылья, но они слишком слабы, твое тело, женское твое естество, тянет тебя вниз, к земле, я не имею права ни приказывать, ни призывать – но, если бы ты ушла в монастырь? Там образованные девушки, поверь мне, они выбрали тяжелый многострадальный путь преданности Господу и очищения мира молитвой.
– В монастырь? Я? – она заплакала. Холодный ветер тек по ее ногам, а внизу, у основания белых стен, привычно дремал небольшой их город. Черные птицы носились над кронами зимних деревьев. – Мне кажется, что пять лет я была в монастыре…
– Но о Нем ли ты думала все пять лет, – спросил он строго, – или… – голос его почему-то сел, – или…
– О тебе.
– Обо мне.
Он отвел взор. – Это грех, – сказал скорбно, – ты поставила мнения выше Христа… Дурной я был тебе учитель.
– Любовь – это грех?! – ей почудилось, что даже стены, белые, древние замерли. – Тогда прощай! Я выбираю грех!
* * *
Слышал, говорят, шеф замешан в каких-то делишках, так что, если все вскроется, он полетит. Импозантный тяжело задышал. Не верю. Сидоркин и правда не поверил – шеф хитрый лис, всех обошел и здесь открутится. Документ в морду тыкнут – не открутится. Ну, чем он мог там заниматься? Сидоркин упорно не верил. У него чутье – он бы ничего нигде подписывать не стал. А друг у него был, доктор наук, в Австрию умотал десять лет назад, какие-то научные госсекреты там раскрыл, шефа, думаешь, не таскали. Они же вместе рука об руку карьеру делали. Не верю, что шеф мог допустить какую-нибудь оплошность. Сидоркин стоял насмерть.
Правильно ты поступил, похвалила его жена, он, возможно тебя провоцировал, потом возьмет, тому доложит, а тот его сделает завсектором, а тебя… и ты не узнаешь…
– …где могилка твоя, – пробормотал Сидоркин, отхлебнув молока.
– …кто тебя подсидел и как.
– Вот до чего докатились, – допив молоко, стал возмущаться Сидоркин, – последнюю совесть потеряли, нет, чтобы думать о работе, стараться внести посильный вклад в дело науки, так нет же, только и знают, что подсиживают, выживают, шоколадки заграничные секретаршам в карманы суют, я, конечно, был бы не против, если бы нашего шефа того. – Он воровато глянул на супругу, телеса которой выступали из-под халата гигантскими китами из-под голубой водицы океана, – он, шеф, не тот руководитель, не его бы я как человек порядочный, старых взглядов, желал бы видеть на таком высоком посту, да, он знает языки, он умеет вести беседу с иностранными коллегами, но, посуди сама, все же видят его недостатки, их не скроешь – вот, только сегодня в дверях я опять столкнулся с какой-то его очередной вульгарной бабой…
– Может, она по делам приходила, Федя, – предположила жена, облизывая вазочку из-под варенья, – мало ли злые языки наговорят. Я вон его по телевизору видела, так он мне понравился – ну, прямо обаятельный, как мой любимый Буба Кикабидзе, только помоложе.
* * *
Опять инфлюэнца, нет, зря Тамара считает, что он слишком мнителен и страшится любого вируса, ведь это она заболела, как-то странно вдруг сжало грудь, защемило сердце, точно в детстве, ему было не больше тринадцати, у них в доме гостила крохотная материнская племянница, такая красивая, удивительно красивая девочка, потом, когда она превратилась в толстую мохноногую бабу, он видеть ее не мог, словно судьба, издеваясь лично над ним, вырастила из хрупкого цветка грубую кабаниху, но тогда – очаровательная и тоненькая – она лежала в постели, заболев, и плакала, но ни носик, ни глазки ее не опухали, а слезы катились и катились по беленькому личику – и он смотрел на нее, восхищаясь ее утонченными чертами, ее черными глазами с влажными ресницами, ее каштановыми легкими локонами, но вдруг она, взмахнув лепестками розовых ноготков, откинула простынку – и он увидел ее раздутую, как поднявшееся за ночь тесто, шею – и отшатнулся, у него защемило сердце, в постели лежал не ангел, а маленький уродец, пусть лучше бы Амелия (ее звали так) родилась обыкновенной девчонкой, думал он, покупая в аптеке для нее лекарства, тогда совсем не было бы обидно, что пробежавшая противная свинка так изуродовала ее, пусть лучше бы в мире вообще не было красоты, если она столь хрупка…