Жизнь состояла вот из таких неосуществленных желаний.
Потом ее кто-то позвал (Агат? Бирюза?), и она поспешила на зов. Все. И ничего красивей ее имени, оранжевых пятен жерделей и тонких щиколоток, увенчанных браслетами, в жизни Симона не было.
С тех пор Симон всегда глядел на женские щиколотки: оказалось, что тонкие щиколотки – большая редкость.
Как же ее все-таки звали?.. Симону хотелось вспомнить. Как заветное слово: скажешь – и дверь откроется. А там…
А что, кстати, там?..
И была суббота, и Симон смотрел в окно, и Симону было грустно.
Он включил телевизор: шел английский «Онегин», и Симон уселся смотреть. Но не сдюжил. И дело было даже не в том, что это был не Пушкин, а в том, что это было не кино. Но актер был хорош. Лицом. И лица было жаль. Татьяна тоже была бы хороша, если бы была не Татьяной: Симону она показалась слишком дородной. И когда мечтательная Татьяна (Ларина!) спросила у Онегина: вы вчера серьезно говорили про оброк? – Симон не выдержал и выключил телевизор.
– А почему ты, кстати, решил, что Татьяна худая?! – с вызовом спросила чрезвычайно упитанная Вера Петровна.
– Не худая, а тонкая.
– Какая разница?
– Разница в отношении.
Вера Петровна пожала плечами:
– Ну хорошо, почему ты решил, что Татьяна тонкая?
– Это не я решил, а Пушкин: «…и утренней зари бледней…»
– Ну и что? – не сдавалась Вера Петровна. – Почему при этом она не может быть полной?
Симон взорвался:
– Ну, если полная и при этом бледная, то очень больная!
– Что ты имеешь в виду? – вспыхнула Вера Петровна.
– Только то, что я сказал, – ответил Симон, спеша к выходу, дабы опередить поминание Верой Петровной всуе покойного мужа-офицера, каждый раз переворачивающегося, как казалось Симону, в гробу.
Симон решил пройтись. По дороге он думал о том о сем, о времени и о себе, и на самом интересном месте своих размышлений наткнулся на толпу, перегородившую ему путь.
– А что случилось? – спросил Симон.
– Мужик из окна вывалился, – ответил кто-то.
– Или помогли ему вывалиться, – добавил другой.
На асфальте был разбросан фарш, Симон обратил внимание. Мужик, значит, за фаршем ходил, котлеток хотел нажарить. Да вдруг передумал, сказал: а ну его к черту! – и сиганул из окна. Гамлетовский вопрос не осилил. Или осилил. И выпал. Или помогли ему выпасть. Из-за фарша этого. Отдай фарш! – не отдам. Отдай! – не отдам. И мент аккуратненько, в перчатках, этот фарш в пакет собирал. Уместно ли? – осуждал Симон: да черт с ним, с фаршем, до фарша ли тут?
– Это мозги, – сказал кто-то рядом.
– Какие мозги? – не понял Симон.
– Его мозги. Мужика.
До Симона дошло. Потянуло к рвоте. Симон огляделся – люди стояли спокойно, никого не рвало. Привыкли? – страшно подумал Симон. И его вырвало.
– Ненормальный! – сказали рядом.
– Да пошли вы!.. – ответил Симон нормальным – ответил, правда, наутро, обращаясь к обоям. Чтобы он ответил вчера, надо было обидеть его позавчера: Симон был крепок национальным задним умом.
Плохо, плохо было Симону с нормальными. Какая-то хроническая неадекватность.
А ночью он снова катался в трамвае, и тихий голос ласково звал: Лиля, Лиля!..
Лиля? – удивился утром Симон. – Почему Лиля? И вспомнил.
Звали его Темой.
Маленький даун плакал, сидя на скамейке во дворике Дома малютки, и проходивший мимо Симон не выдержал:
– Он плачет!..
– Он все время плачет, – сказала няня.
– Почему?
– Болен, – ответила няня и, взяв малыша на руки, вдруг ласково позвала: – Ли-ля, Ли-ля!..
– Это девочка? – удивился Симон.
– Нет, это Тема.
– Почему же вы зовете его Лилей?
– Я не его зову – я зову его хорошее воспоминание, – ответила няня. – Он перестает плакать и всегда улыбается, когда мы говорим ему: Лиля, Лиля.
И малыш действительно перестал плакать, улыбнулся, прислушался.
– А кто это – Лиля?
– Воспитательница, она очень любила Тему, и он это помнит.
– А где она?
– Вышла замуж, уехала.
Симон поглядел на Тему. Какой-то сбой хромосом, и на свет явилось дитя, оплакивающее свою жизнь. И только имя утраченной Лили – воспоминание о счастье! – несло ему радость и утешение.
– Лиля, Лиля!..
Симон поглядел в окно. Состояние души совпало с состоянием природы, состояние природы – с музыкой, и музыка была права.
И Симон подумал, что даже не может вспомнить имени, чтобы позвать… Агат, Агат!.. Лиля, Лиля!.. Нет, не откликалось.
Может, поехать в Райск?.. – подумал Симон. Но нельзя дважды вступить в одну и ту же реку – чревато: можно вступить во что-то другое. Во что всегда вступает Симон, заглядевшись на небо. Да и потом – нужны деньги. А откуда у интеллигентного человека могут быть деньги?
Симон жил плохо. И это было хорошо. Потому что, если бы Симон жил хорошо, ему было бы еще хуже: быть счастливым недостойно, считал Симон. Если есть Тема и нет Лили. Если есть мозги на асфальте и нет за это вины.
Как и миллионы сограждан, Симон жил эмигрантом в своей отчизне, повернувшейся на переломе эпох к Симону задом, а к людоедам передом, и даже перчатка у Симона, как у эмигрантов Набокова, была всегда овдовевшая.
Нет, поначалу Симон тоже поволновался, повибрировал душой с обществом, поборолся за права и свободы – оказалось, что боролся за права людоедов, – и отошел в сторону. Открыл книгу и стал читать. «Дай руку, читатель!» – говорил Симону Набоков, и Симон протягивал ему свою белую нежную руку и уходил за ним прочь – туда, где весна, где Фиальта, где облако, озеро, башня…
Но жизнь готовила Симону утешительный приз.
И свалилось на Симона богатство: наследство от Греты. Не бог весть какое, но для человека с воображением – достаточно.
Симон всегда отличался остротой восприятия мира, но острота восприятия денег Симону была чужда. А тут он ее воспринял. И почувствовал во рту сладковатый привкус каштанов.
Париж! Конечно, Париж. «Париж, что скажешь, Париж? Париж, скажи, что я люблю».
А может, Брюгге? – мечтал Симон. Город-музей. Старина. Стык вечности и времени. Интересно.
– Лучше Греция! – помогала мечтать Симону Вера Петровна.
Может, и Греция… или – Амстердам?..
О, выбор – Симон понаслышке, из литературы, знал, что это большое искушение. И теперь Симон искушался.
Будучи человеком книжным и хорошо зная из классики о столкновении мечты и действительности, причем не в пользу первой, Симон видел эту жизнь как Пикассо: сразу с трех сторон – спереди, сбоку, с затылка. И мог предположить результаты. И Симону было страшно: «изменишь облик ты». Симон не боялся зря потратить деньги – он боялся утратить мечту. Ведь что такое жизнь? – утрата желаний.
Сначала пропадает желание есть песок. (Симон, выплюнь немедленно, тебе говорят!) Стоять по колено в луже и шлепать, шлепать по ней – красота-а (а почему нельзя? нет, ну вы хотя бы объясните!)… Есть снег и такие аппетитные сосульки (тоже нельзя? а что можно?). Потом пропало желание вырасти и безнаказанно съесть сто порций мороженого. На, Симон, ешь, уже можно, никто не скажет, что нельзя, чего стоишь, глупый?
Желаний не осталось почти. Разве что вспомнить то драгоценное имя и позвать: Изумру-уд! Топа-аз!.. (Нет, не то, не то: не откликалось.)
В конце концов Симон рассудил так: а зачем я поеду в Париж? Вдруг дождя не будет, засуха, каштанов неурожай, да мало ли. Пожалеешь, что не поехал в Амстердам.
В Амстердаме тоже все будет не так, это ж известно. Задерется подол, обнажится испод, и Симон прочтет неприличные слова. А неприличные слова он может прочесть и на стенах Северной Венеции, не выходя из подъезда.
В Брюгге поедешь – статистов не завезут, забастовка водителей, и Симона встретит мертвый, как латынь, город.
Кстати, о латыни!
И был у Симона друг.
Друг жил в Древнем Риме. Он эмигрировал туда бесповоротно и окончательно, как только страна сыграла в третий заход гимн Александрова – Михалкова, и обратно не возвращался. Древний Рим находился рядом, на линии Седьмой, в доме с кариатидами, на третьем этаже: обшарпанная дверь, за дверью горы книг, за книгами Егор.