Так Марфа впервые почувствовала тлевшие самую малость в ней, а теперь разгоравшиеся все больше обиду и огорчение.
Обида, появившаяся в ней, была направлена в первую очередь к матери. Вид чужой материнской нежности впервые пробудил в ней волну раздражения, и Марфа поначалу даже не понимала, почему образ совершенно незнакомых ей людей так обижает ее. Затем в Марфе едкой горечью стало расползаться огорчение – она вспоминала свое детство, свое юношество и не находила в них ни одной должной минуты, исполненной ласкового голоса матери или отца. В ней медленно, но верно, нарастало обвинение: в недолжном обращении с собой, в холодности и нечуткости родителей, в их повелительности и даже деспотизме. Теперь Марфа больше не корила свою судьбу, не сетовала на неподвластные ей события, приведшие ее к тому одиночеству, которое особенно остро она ощущала в последние три года; в сознании Марфы все больше поднимался упрек, плотным стеблем произрастая из искаженных обидой и порицаниями воспоминаний, и упрек этот с каждым днем становился все сильнее и крепче, и не находилось ни одного события, ни одного жеста родительского, который мог бы оправдать то, кем являлась Марфа теперь, – оправдать равнодушие, бесстрастие и совершенную душевную мертвость, которым Марфа не находила точного определения, но ощущала их несомненное присутствие в своей сущности; присутствие это было не поверхностным касанием оболочки ее естества, но более глубоким, едва ли не фундаментальным основанием ее души.
Таким образом, в Марфе обозначилось единение радости и почти фанатичного душевного подъема от осознания роли Филиппа в ее жизни и глубокой, едкой обиды, рождавшейся в ее души при вспоминании матери и отца. И своеобразный баланс в этом контрадикторном, двойственном союзе, не позволявший полностью овладеть ослабшим сознанием ненависти и порицанию, поддерживало наблюдение за другим постояльцем пансионата, за которым Марфа следила с особым интересом.
Постояльцем этим был высокий молодой человек, с широкими плечами и слишком узкими бедрами, которые делали его фигуру похожей на перевернутый треугольник. У него были русые жидкие волосы, почти бесцветные брови и тонкие губы, которые, однако, не делали его лицо строгим или жестким, – напротив, лицо его всегда выражало готовность ответить на всякую реплику, которая была обращена либо непосредственно к нему самому, либо была слышана им и у него находился для нее остроумный ответ.
Молодой человек этот обладал отменным чувством юмора, которым завоевал если не абсолютное расположение к себе, то известность как среди постояльцев пансионата, так и среди самого персонала. Он говорил легко и громко, у него всегда и на все находилась какая-нибудь реплика, он никогда не выглядел ни слишком грустным, ни особенно веселым, – казалось, он всегда пребывает в состоянии уравновешенной беспечальности. В пансионате он отдыхал вместе с девушкой, которая выглядела порядком старше его, и все знали, что она была его сестрой. В отличие от брата, девушка, такая же высокая и узкобедрая, не была словоохотливой, лицо ее имело более округлые черты, но светлые брови и русые волосы делали ее во многом похожей на брата.
Но не говорливость молодого человека привлекла внимание Марфы и не рельефность его широких плеч – Марфа была равнодушна к любым проявлениям остроумия и никогда не могла по достоинству оценить умение другого выражаться образно-саркастически, потому как сама была лишена этой техники. Молодой человек привлек внимание Марфы как раз во время того самого пешего путешествия в горы, в которое Марфа отправилась через два дня после беседы с Бектуровым, и отнюдь не его мастерство говорить легко и шутливо заинтересовало ее. Во время похода Марфа увидела в нем другого человека, и двойственность его натуры удивила и даже развеселила ее.
В тот день Марфе пришлось проснуться непривычно для себя рано – в шесть часов утра. Солнце уже бодро освещало склоны гор, ластясь к их махровым изогнутым спинам; ветер же, по-утреннему свежий и пряный, задувал со стороны межгорной долины, по которой каталась на днях на лошади Марфа.
– Погода переменится, – услышала Марфа чье-то суждение, когда, надевая на плечи небольшой рюкзачок, она вышла на открытую веранду пансионата, где уже собралась небольшая группа туристов, которые, так же как и она, собирались покорить несколько пологих склонов окружавших пансионат гор.
Из восьми человек, которые вместе с Марфой составляли группу, в лицо она знала только нескольких, а в том числе – небезызвестного молодого человека, который, несмотря на ранний час, уже был словоохотлив, но отнюдь не полон предвкушения пешей прогулки по диким тропам предгорий. Марфа только мельком взглянула на него, и то лишь потому, что голос его – хотя молодой человек и говорил в обычном своем тембре – заглушал тонкий свист синицы, которую еще полчаса назад единственную было слышно в этот безмолвный час зарождения дня.
Молодой человек этот, которого, как выяснилось позднее, звали Савелием, обычно выглядевший сдержанно-задорным, теперь как будто был несколько возбужден и взволнован, и голос его, звонкий, натянуто-веселый, подрагивал. Но Савелий старался подавить в себе эту свою взволнованность, и оттого, казалось, говорил больше обычного и часто вздыхал, отчего грудь его, и без того широкая, увеличивалась вдвое и округлялась так, будто обладатель ее был необыкновенно чем-то горд.
Одарив молодого человека беглым взглядом, Марфа окинула взором и остальных членов группы, после чего встала чуть в стороне и стала ожидать прихода проводника.
Прошло еще около десяти минут, прежде чем группа оставила позади себя веранду пансионата и двинулась по направлению к голубому зеркалу озера, которое просматривалось с веранды и из окон особняка, выходивших на юго-восток.
Прозрачные слезы озера, ударяясь о борт катера, на котором уместились все члены группы, включая проводника, отлетали к самым тонущим в отражении неба горным вершинам, расплывающимся к далеким берегам, что неровной линией окаймляли лагуну поднебесья. Озеро, со стороны казавшееся небольшим, с катера выглядело бескрайним – загибаясь петлей за изворот подножия прилегавшей к нему горы, извилистой рекой воды его направлялись промеж пирамидального ряда горных склонов, обступавших и озеро, и маленькую точку белоснежного катера, оставлявшего позади себя пенистый след, и само небо, сгустками окрашенное в золотистый пепел занимающегося дня.
Величие земли, господствовавшее здесь превозношением власти ее над всем проистекающим из нее в жизни кормящихся ею, было так велико и так громко, что мысли все, которые могли бы родиться при виде этого превосходства одного только вздоха Природы над абсолютным величием самого могущественнейшего и мудрейшего из всего созданного ею, растворялись в плеске этих самых чистых слез хрустальной воды, в молчании горбатых хранителей первозданности мира сего и в прозрачности неба, мерным дыханьем облаков заключившего мироздание в купол, непостижимый, гласный и невидимый.
Проводник направляла катер к горной гряде, что была видена Марфой с веранды ресторана. Но из пансионата далекие склоны эти представлялись облаками, что поднимались от горизонта; теперь же вершины гор все более явственно проступали перед взором, и, оборачиваясь назад, Марфа пыталась разглядеть пансионат, но тщетно, – казалось, пансионата не было вовсе, а вокруг на сотни километров простирались нетронутые и незаселенные земли.
Вот катер повернул к берегу, и неожиданно, среди каменных валунов, что рассыпались у самой кромки воды, проступил небольшой пирс – к нему-то и пришвартовался катер.
Если бы не это нелепое вторжение сооружения, сотворенного рукой человеческой, берег казался бы совсем диким; тропа, что просматривалась с него, лентой изгибавшаяся по пологому склону холма, – протоптанной какими-то животными или же возникшей здесь по прихоти самой природы; а мир вокруг – незаселенным и мирным, будто не было в нем больше никого, кроме этой маленькой группы людей, высадившихся здесь спустя сотни мгновений скитания по бесплодной пустыне озерной глади.