Иногда неведомо как в село проникали большевистские листовки. Их читали втихаря, шепотком, а потом пересказывали прочитанное на ухо самым верным людям.
Все, что хоть как-то было связано с черным и страшным словом «мятеж», проходя через сознание Маремьяны, обязательно соприкасалось с Чижиковым. Весь мир крутился вокруг Гордея, и в зависимости от того, какой стороной поворачивался к нему — доброй или злой, оценивала Маремьяна все происходящее…
Из зеркала на Маремьяну смотрели полные слез глаза. Она слизнула соленую влагу с губ, всхлипнула.
— Дура, — сказала себе негромко и глухо. — Право слово, от моих слез ему не полегчает. А и забыл, поди? — сцепила кисти рук, прижала к подбородку. — Пустое все…
Медленно поднялась, рассеянно оглядела комнату, прошлась из угла в угол. Тихонько запела:
Где ты, где ты, долгожданный?
Где же ты, любимый мой?
Приходи скорей, желанный,
Приласкай и успокой…
У Маремьяны захватило дух, она задохнулась. Как же могла покинуть его, сидеть здесь сложа руки? Почему не стережет, не оберегает любимого? Почему не рядом с ним?
Как перепел-подранок заметалась Маремьяна по горенке. Не слышала, как за спиной отворилась дверь и вошел церковный сторож и звонарь Ерошич. Вздрогнула, испуганно прянула в сторону, когда тот проговорил сзади нарочито громким голосом:
— Доброго здоровьица, Маремьяна!
Узнала незваного гостя, вздохнула облегченно:
— Напужал ты меня, чертушка.
— Вот уж не поверю: сама кого хоть испугаешь.
— Аль такая страшная? — повела плечом Маремьяна.
— Баба Яга супротив тебя первейшая раскрасавица. Не пойму, с чего Прохор прикипел к тебе…
— Ты-то зачем пожаловал?
— Опостылело холостяцкое житье. По чаю горячему стосковался, по улыбке бабьей. Хоть ты и старая карга, а все ж баба. Может, не прогонишь? Чайком побалуешь, ласковым словом обогреешь.
— Раздевайся, — у Маремьяны немного отлегло от сердца. — Самовар еще не остыл, почаевничаем вприкуску с беззубой улыбкой.
У них давно установились вот такие полушутливые отношения, за которыми пряталось то, о чем лучше было молчать. Ерошич давно любил эту женщину, но о том не знал никто, кроме Маремьяны, она все угадывала по взглядам да по голосу звонаря, но виду не подавала и была с бобылем всегда одинаково весела и приветлива.
Глотал чай Ерошич торопливо, обжигался и потел. Лицо его раскраснелось, заблестело мелкой испариной. Он расстегнул ворот рубахи, отпыхивался, а сам знай подставлял да подставлял хозяйке порожнюю чашку. При этом Ерошич подшучивал над собой, подтрунивал над Маремьяной и, лишь вволю напившись, перевернул чашку, поставил вверх донышком на блюдце, отодвинул от себя, стер рушником пот с лица и погасил улыбку.
— Ково это ты, девка, чисто никово вытворяешь? Не успел законный супруг съехать со двора, затеяла жмурки с Маркелом. — И уже совсем серьезно, строго и обеспокоенно: — Жить надоело?
Хотела было отшутиться Маремьяна, но глянула в глаза Ерошичу, и шутка застряла в горле. Ответила зло:
— Охамел кулачина. Приперся середь ночи: письмо, мол, от Прохора привез, а сам… Жаль, башку кочергой не прошибла.
— Не мудрено промахнуться, она у него чуть поболе мово кулака. Зачем же шум-то на всю округу? Тут ты поскользнулась… Знаю, что ни царя, ни бога не страшишься, только ныне Маркел поопасней и того и другого. Царь далеко, бог высоко, а Маркел рядом. И рука у него цепкая. Попадешь меж когтей — не вырвешься…
Вместо ответа Маремьяна негромко, но озорно пропела:
Не пугай, ох, не пугай,
Ты меня, бедовую.
Я пойду хоть в ад, хоть в рай
За любовь фартовую.
Пока она пела, Ерошич любовался ею. На губах застыла улыбка, от которой плоское, немолодое и некрасивое лицо словно озарилось мягким внутренним светом — стало добрым и ласковым.
Она допела припевку, и в комнате на минуту застыла какая-то совсем особенная, странная тишина, в которой все еще жил трепетный Маремьянин голос. Будто светилась та тишина и еле слышно звенела, медленно угасая. И когда она совсем заглохла и потухла, Ерошич помрачнел, прилип к лицу женщины взглядом, в котором перемешалось и восхищение, и сочувствие, и тревога. Маремьяне от этого взгляда стало не по себе, шевельнула плечом, будто сбросила с него тяжесть.
— Чего так смотришь? Случилось что?
— Случилось. — Откликнулся глуховато и как бы нехотя. Отвел глаза и вроде через силу повторил: — Случилось. — Помолчал. — Ты тут, само собой, ни при чем. Не казни себя… От верного человека прознал. Сегодня на тебя Маркел донос отправил в особый отдел главного штаба. Ты-де чижиковская полюбовница и сама отпетая большевичка, народ смущаешь против новой власти, выведываешь все и самому Чижикову сообщаешь. Обещает заарестовать тебя, все выведать, а опосля — в яровскую тюрьму…
— Да как он, вражина…
— Помешкай. Еще отправил письмецо с нарочным Пашке. Похоже, зовет его с карателями сюда. Чуешь? Пашка где-то тут совсем рядышком лютует. К ночи нагрянуть может, а с им, сама знаешь…
— О господи, — разом побледнела Маремьяна, вскочила, закрутилась на месте, снова присела, будто к краешку табуретки прилепилась. Вцепилась пальцами в концы головного платка, потянула так, что затрещали. — Как же теперь… Ково это они?..
— Не колготись. Мало радости, конечно, но и с попыток валиться не с чего. Уезжай. Сегодня же. Как стемнеет, так и в путь. Куда — сама реши…
— Ой, спасибочки тебе. Вовек не забуду.
— Уедешь тайком. Лошадь я у Флегонта возьму, запрягу, подле своей сторожки поставлю. Ты узелок собери да вроде к батюшке зачем-то, а там задними воротцами. Поняла ли?
— Чего не понять, — уже немного успокаиваясь, отозвалась Маремьяна.
— Сейчас быстренько собирайся да лети задами к матери, отсидись там дотемна. Ворота на засов, а избу не замыкай, вроде рядом ты, вот-вот воротишься. Опосля, когда уедешь, мать замкнет.
— Не знаю, как и отблагодарить тебя…
— Полюби разок — вот и квиты, — невесело пошутил Ерошич.
— Жениться тебе надо.
— Была б другая Маремьяна — давно женился.
— Чего ране не посватал, пока ничейная была? Может, и слюбились бы?
— Я и глядеть-то на тебя боялся. Не для меня такая красота…
Маремьяна проворно собрала посуду со стола. Ерошич начал было прощаться, да звякнула калитка, и оба замерли. Глянула в оконце Маремьяна, отшатнулась:
— Никак, посыльный с волости.
— Скорехонько на печь, — скомандовал Ерошич, — накройся чем-нито, скажись больной, да так, чтоб поверили, — а сам юркнул в горницу.
В сенях долго топотали, видно, сбивали снег с валенок. Потом дверь скрипнула, просунулась голова волисполкомовского посыльного, которого Маркел именовал своим адъютантом.
— Дома хозяйка? — спросил он негромко и неуверенно.
— Ктой тут? — слабым, срывающимся голосом проговорила Маремьяна с печи.
— Здорово живешь, Маремьяна. Ково это ты в эку рань на печь угнездилась? — «Адъютант» вошел и притворил за собой дверь.
— Занедужила шибко. Лихо мне, головы не подыму. Мать бы покликать. Пойдешь обратно, стукни ей в окошко, сделай милость, не то окочурюсь одна-то. Скоро корову доить, а я шевельнуться не могу, ломит всю, на части разрывает. К попадье бы послать кого, может, у ей порошки какие есть.
— Вот незадача, а меня Маркел за тобой послал, всех баб, у кого мужики мобилизованы, велел на собранье кликать.
— Чего стряслось? — простонала Маремьяна.
— А я знаю? Коту неча делать, загнет хвост да зад лижет. Так и у нас. Не могешь, значит?
— Сам видишь.
— Ладно, выздоравливай. Матери твоей шумну по пути. Бывай. — И ушел.
— Чего он удумал? — спросила Маремьяна, когда калитка захлопнулась.