XXIII
Рысьев пришел к Илье получить задание комитета.
В то время — в конце тысяча девятьсот шестнадцатого года — Перевальский партийный комитет работал в полную силу. Наладили технику. Установили крепкую связь с Центральным Комитетом. Ожили подпольные ячейки предприятий и гарнизона. Вошла в русло стачечная борьба. Больничные кассы города работали под большевистским влиянием. Комитет помощи беженцам снабжал паспортами бежавших политических ссыльных. Ирина и другие большевички работали в комитете помощи солдаткам и семьям погибших на войне, писали письма на фронт по просьбе неграмотных солдаток, помогали им отправлять посылки… а в письма и посылки вкладывали отпечатанные прокламации: «Письмо на фронт» и «Письмо солдатам».
Словом, большевики Перевала собирали и укрепляли силы, готовились к надвигающимся революционным событиям. Надо было созвать конференцию, выбрать областной комитет. На организационном совещании одобрили лозунг о превращении империалистической войны в войну гражданскую… Избрали временный комитет. Обязали его подготовить областную конференцию.
Потолковав о делах, Рысьев остался пить чай у Светлаковых. Его интересовали отношения этой пары, ее быт.
В комнате все говорило о спартанской умеренности: ничего здесь не было лишнего, только самое необходимое. Одежда чистая, из дешевой ткани, скромного фасона. Пища скудная. Вместо чая сушеный брусничник… Рысьева удивляло, что ни Илья, ни Ирина будто не замечали своей бедности, не тяготит она их.
С завистью подметил Рысьев их полное единодушие. Смутно он почувствовал, что, отдав щедро друг другу всю любовь, каждый из них становился богаче, сильнее. Ирина, несмотря на плохое питание, суровую простоту жизни, развилась физически, окрепла. Не такою она была в родительском доме!
Прихлебывая брусничный чай, Рысьев рассказывал о столкновении женщин с полицией, которое он наблюдал только что.
Муки не хватило, и женщины подняли шум, начали ломиться в лабаз с криком: «Хлеба! Хлеба!» Выломали дверь, набросились на хозяина и приказчика. Полиция забрала несколько женщин в арестное отделение.
— Одно лицо не могу забить… до чего знакомое! — говорил Рысьев задумчиво. — Съежилось в кулачок, промерзло до синевы, а глаза — сумасшедшие, большущие — горят! Постойте! Вспомнил! Да ведь это она!
— Кто?
— Жена Яркова… Ну да! Кудрявая!.. Я один раз ее видел мельком, в тюрьме в девятьсот девятом… Она!
— Слышишь, Ира, — сказал Илья жене, которая на минутку выходила к хозяевам, — Анфису Яркову арестовали.
— Когда? — как будто спокойным голосом спросила Ирина и сняла с гвоздя свою поношенную шубку.
— Только что, — ответил Рысьев, — беспорядки в очереди.
Одеваясь, Ирина выразительно взглянула на Илью. Тот пошарил в ящике стола, нашел несколько бумажных рублей и марок, заменявших в те годы разменную монету. Ирина той порой высыпала в кулек ржаные сухари, поданные к чаю, и весь сахар из сахарницы. Рысьев потянулся за бумажником и с непривычным для него смущением протянул Ирине деньги. Она просто взяла — даже и спасибо не сказала.
— А ты, Илья, на завод?
— Да. Надо выручать… хоть и неправильно, неорганизованно действовали…
Не дожидаясь, пока муж и гость оденутся, Ирина поспешно вышла из комнаты.
Войдя во двор Ярковых, она увидела на замерзшем окне малухи игру огня, как бывает, когда топят русскую печь. Видимо, старушка еще не знает об аресте невестки, занимается хозяйственными делами… «Но что это?» — ей послышалось заглушенное рыдание. Ирина распахнула дверь.
Старушка сидела на кровати растрепанная, косматая и плакала с причетами. Мать Паши Ческидова и какая-то молодая женщина обмывали тело Манюшки, распростертое на чистой мешковине на полу у печки.
На столе лежало праздничное розовое платьице, ленточки, стояла чашка с молоком, и резко выделялось на темной клеенке нераспечатанное письмо.
Старушка заметила Ирину, потянулась к ней и еще горше заплакала:
— Посадили мою голубушку… а я, старая, не уберегла внучечку!.. Слышит ли твое сердце, Фисонька? Чует ли оно?..
Ирина села рядом с нею, крепко взяла ее за руки, сказала с силой:
— Фису выпустят! Скоро!
Старушка помотала опущенной головой.
— Рабочие будут требовать! Комитет помощи солдаткам — тоже! Верьте мне, Фиса скоро будет дома.
— С трех ночи в очереди, в проклятущей, мерзла… Стоит, а сама об нас думает, об старом да об малом… а хлебушка не досталось… Как это перетерпишь, из себя не выйдешь? Хоть об этом бы подумало начальство… Мученица она… моя…
Женщины надели на Маню розовое платье, вплели в косички ленты, связали на груди руки, связали ноги, уложили на лавку. Молодая соседка ушла, вытирая слезы. Осиротевшая старушка сидела в мрачном отупении.
— Как прибежали к нам да как сказали, что, мол, Анфису Ефремовну вашу заарестовали… — начала она, ни к кому не обращаясь, глухим, ровным голосом, — как только нам это сказали, Маня моя плакать да кашлять, плакать да кашлять. Рвота началась, кровь из носу, из горла пошла… Захватило мою Манечку.
И старушка опять залилась, бессильно повесив голову.
— Бабушка, — сказала Ирина, — почему Фиса ко мне не пришла? Уж чего-чего, а хлеба-то бы мы достали.
— Ох ты, милая! Да совесть-то у нас есть, поди! И так нас не бросаете. У вас у самих-то не густо!..
Взгляд ее упал на стол, на чашку с молоком.
— Что есть не хлебнула, моя Манечка! Глоточка не пропустила!.. А как любила молочко! Вчера вспомнила Красулю… Принесли добры люди, да поздно.
— Сама выпьешь, — сказала Ческидова, утирая слезы, — не пропадать же ему, выпей-ко!
— Что ты! Душа не принимает!
Ческидова не стала настаивать.
— Поставлю на окошко, потом съешь, когда захочешь… — И обратилась к Ирине: — Вы бы, барышня, прочитали письмо-то нам. Бывает, от Ромаши оно… может, что хорошее в нем. Его с утра принесли, да мы все собрались люди темные… грамотейку нашу поджидали, Анфису Ефремовну…
Письмо действительно оказалось от Романа. Он писал из госпиталя, что два месяца тому назад его ранили в грудь. Долго был без сознания. Выпилили ему два ребра. Скоро выпишут и отпустят домой — или на поправку, или совсем.
XXIV
Медленно передвигая ноги в кожаных шлепанцах, Роман Ярков вышел из комнаты, где заседала комиссия, и побрел в свою палату.
«Значит, завтра прощай Нижний Новгород!» В палате попахивало махоркой, и весельчак Бобошин размахивал рукой, разгоняя предательский дымок.
— Ну как, друг Ярков? — спросил он.
— На три месяца отпустили, на поправку.
— Я думал, в чистую его отпустят, — стонущим голосом проговорил сосед по койке Тупицын, дрожа от озноба.
Роман снял серо-желтый халат, улегся, заложив руки под голову.
— Поезжай, поезжай, жена тебя лучше вылечит! — сказал Бобошин.
Слабо улыбнувшись в ответ, Роман задумался…
Кто помнил веселого, быстрого на слово и на работу Яркова, тот не узнал бы его в этом тихом и серьезном человеке с запавшими глазами, со свистящим дыханием.
Сам Роман замечал в себе только перемены внешние: болен, слаб, в груди свистулька, ребра, ключицы обозначились. Не задумывался он над тем, насколько изменился душевно за эти три года.
Он глубже и тоньше стал понимать людей. Взять сестер милосердия. Все они бережны и внимательны к больным. А Роман понимает: сестра Елена пошла сюда с горя, после гибели жениха. Острота горя уже прошла, и сейчас она как бы любуется своим подвигом.
Для нее важно не то, что больной успокоился, а то, что она сумела успокоить… Сестра Катя — молоденькая, нежная — та всю душу свою отдает. Надолго ли хватит такого горения и что будет, когда она привыкнет к чужому страданию, как сестра Надежда? У той заботливость стала привычкой, но раненые ее любят. Да, разная бывает ласковость, и грубость бывает разная! Главный врач Кузовников, в сущности, не груб; но он точно и не видит никого. А вот доктор Федулов груб: может закричать, затопать… но это бывает только тогда, когда больной нарушил его предписания, сам себе повредил. Да, поступки могут быть у людей одинаковые, а причины — разные.