«Вы пишете, что ваши солдаты не занимаются грабежом. Но грабежом занимаются не только ваши солдаты, но и вы во главе с ними. Много слышали о вас, о вашей храбрости, как командующего Семиреченской армией, и вдруг вы занимаетесь грабежом. Пишете, что телеграфировали в Пекин и Урумчи, это ваша воля, можете телеграфировать куда угодно…»
* * *
Он долго лежал у самого крайнего дома возле кучи зимней золы в высоких зарослях полыни, откуда хорошо был слышен доносившейся со двора шум. Там разгружали подводы, перетаскивая добро в дом, громко переговариваясь и беспрерывно хлопая визжащей на все лады дверью.
Телеги награбленного привезли налетчики на поезд в небольшой хуторок, зажатый со всех сторон лесами. Добирались до него неторопливо и не таясь – не опасаясь ни погони, ни засады. Без всякого смысла, словно в забаву, время от времени толкая прикладом в спину старшего группы. Той же мерой доставалось и тому, кто был с Дмитрием в одном вагоне – раненному в руку и страшно белевшему лицом светловолосому юнкеру, которому не по силам уже было держать голову на тонком стебельке шеи.
Зная, как пытают в своих застенках красные, никто в их боевой группе ничего не знал друг о друге, кроме одного – все люди военные, отчаянные, не жалевшие жизни ради спасения Государя. Запоминали только лица. Но все, исключительно все, знали Маркова, который подбирал каждого. И теперь Дмитрий пожалел, что не назвались они друг другу придуманными именами, брезгливо отвергнув эту привычку уголовников.
Из своего укрытия он видел, как пленных закрыли в сарае с маленьким прорезным оконцем в толстых бревнах стен, к которому, лишь стемнеет, он должен подобраться. И тогда лучше бы было окликнуть так – чтобы сразу, не теряя драгоценных секунд, поняли, кто зовет.
…Как только поезд увез с места грабежа живых, бандиты принялись грузить добычу на телеги. Дмитрию было видно, как одни били, наслаждаясь безнаказанностью, старшего, вывернув ему за спину руки. Другие, постояв над телом подстреленного Дмитрием собственного товарища, подняли его за руки-ноги и устроили поверх узлов и чемоданов, громко споря – перехватывать его веревкой поперек туловища или оставить лежать на узлах вольно.
Не считая подстреленного, их было десять. Десять человек, вооруженных обрезами и винтовками, идти на которых в открытую – бессмысленная смерть. Крайне важно было действовать разумно и осторожно, и выждать момент удобный, решительный.
Когда скрип колес стал удаляться, он вылез из своего укрытия. Ничего вокруг теперь даже не напомнило бы о только что произошедшей здесь трагедии, если бы не оставшиеся лежать на железнодорожной насыпи двое – пожилой железнодорожник в сползшей на глаза форменной фуражке да мужик в черном пиджаке поверх белой косоворотки.
Казалось, железнодорожник прилег отдохнуть, прикрыв от солнца глаза козырьком фуражки, и вскоре встряхнется ото сна, присядет, а затем торопливым шагом покинет этот злополучный участок. Смерть мужика не выглядела так невинно – пятно крови на его груди, ярко оттеняя белизну рубахи, убийственно просвечивалось сквозь седину бороды. Бородач лежал, раскинув руки, что-то пристально высматривая в вершинах деревьев не боявшимися солнца глазами.
Дмитрию на войне многажды приходилось видеть смерть, и он даже успел привыкнуть к тому, как легко настигает она человека. Был – и нет его. Только что говорил, смеялся, закуривал носогрейку, пряча от ветра огонёк в ладони, и вот лежит, безучастный, от всего отрешенный… Но то фронт, законное для смерти место. Там она каждодневно собирает свой урожай. А здесь, на опушке, в лесной тишине, нарушаемой только криками кукушки, под щедрым солнцем она выглядела и вовсе ненастоящей, нелепой, бессмысленной.
Сунув за пояс свой, ставший бесполезным, наган без единого патрона, подошел к убитым.
Железнодорожник в карманах пиджака хранил футляр с очками, несколько потертых на сгибах листов бумаги, свисток. А мужик за голенищем сапога прятал нож, смастеренный из старой шашки с затертой до блеска рукоятью. Проверил острие лезвия – и на медведя можно идти, сжал рукоять – будто по его мерке, так безошибочно точно пришлась она по его руке. Это было уже кое-что.
Срезая повороты лесной дороги, осторожничая на открытых местах, нагнал еле бредущий, не таившийся ничьих глаз, обоз и шел за ним по краю леса до приткнувшегося в темноте елок одинокого хутора.
За висевшими на одной петле широкими воротами просторный двор, крепкие надворные постройки. Цепной пес, до звона натягивая цепь, зашелся на подводы в яростном, злом лае. Но на него тотчас прикрикнули, замахнулись, и он смолк.
Пользуясь суматохой, поднявшейся с приездом обоза, Дмитрий подобрался как можно ближе к хутору и залег в высокой траве, прислушиваясь к доносившемуся со двора шуму, стараясь по нему определить, куда отведут пленных. На его осторожные передвижения пес вскидывался, но его яростный лай тут же усмиряли, говоря между собой:
– Ишь ты, будь неладен, как мертвого чует…
– Ванюша! Ванюша! Светик мой ласковый! Голубеночек сизенький! На кого ты меня, сиротинку, оставил? – высоко взял бабий голос, но вскоре, то ли потому, что никто более не поддержал, то ли не выдержав неверно выбранной высоты, закашлявшись, смолк. Да и вся суматоха улеглась, стихла. Лишь пес, чуя Дмитрия, несколько раз рвался с цепи, но на него по-прежнему строжились, и он, наконец, смирился. Потянуло запахом мясного варева, неожиданно громко взвизгнула гармонь и тут же, словно вспомнив об убитом, осеклась. И весь двор будто погрузился в дремоту. Всюду стало тихо. Только над головой монотонно жужжала, запутавшись в паутине, муха и где-то рядом ворковали голуби, будто жизнь нисколько не изменилась, а текла по-прежнему.
После полудня, следуя своим законам и распорядку, вновь все ожило. Слышался топот конских копыт, понукающее лошадей на водопой гиканье, звяканье ведерных дужек, скрип колодезного ворота, постук топора по дереву, брань, приказания. Отчетливо пахнуло яичницей и еще чем-то пряно-хлебным, как перебродившей опарой.
Из своего укрытия Дмитрий мог разглядеть лишь крытую тесом крышу дома, тыльную стену амбара из старых от дождей бревен да угол конюшни, в которую отвели его товарищей. Терпеливо слушая доносившийся к нему гомон, он по голосам пересчитывал людей, уточнял, ловя всякий шум и всякое движение, где стоят караульные, как часто они меняются, с оружием люди ходят по двору или вовсе распояской.
Припекало солнце, мучительно хотелось пить…
Темнота спускалась медленно, словно в задумчивости, стоит ли ей это делать. Но все же пришла как тихий дым, надежно спрятав хутор от сторонних глаз. И наступила та долгожданная тишина, которая приглушила все шорохи и звуки. Хранимый ею Дмитрий подкрался к узкой прорези оконца, в черноте которого, даже испугав, белело лицо старшего:
– На карауле один. Помочь не смогу – руки связаны… – разом выдохнул тот и тотчас отпрянул, растворился в темноте. И тут же, гулко, часто, словно ждали этот шепот, словно притаились только для того, чтобы его услышать, вспугнув тишину, зло застучали прикладом по двери:
– Чего зашевелились-то? Чтой-то вы там? А?
Будто на крик в доме отворилась дверь, и кто-то с крыльца, звонко справляя нужду, миролюбиво посоветовал:
– А ты, Митря, дай им по шеям, чтобы не баловали…
– А чего они? Они связанные? – задумчиво пробасил, словно со сна, Митря, но обеспокоился, завозился и зазвенел ключами, продолжая разговаривать с советчиком:
– И то… Слышь, давеча, говорили между собой по-лягушачьи – куррлы-куррлы… Разок бухнул в двери прикладом, тотчас стихли. А счас, слышь, сызнова шепоток… Проверю, не затевают ли чего…
– Проверь, проверь… – сквозь зевоту согласился стоявший на крыльце.
Вновь хлопнула дверь, выпустив на волю крики подвыпивших людей, и тут же отсекла их, будто устыдившись людского безобразия перед усталой красотой алевшего над лесом заката.