Их исход был неизбежен. Во всем давно чувствовалась обреченность, которая преследовала их, а теперь стала отовсюду видимой, как отвислый, утомленный флаг над разрушенным зданием. И не оставалось иного, как выбирать из лежавших перед ними трех дорог: принять последний бой, сдаться без боя или – исход.
И лишь на третьей дороге перед ними не стояла во весь свой рост смерть.
Выстроив всех, как на торжественный парад, атаман сказал им про этот невеликий выбор. Открыл то, что все и без него знали, но слушали, жадно ловя каждое его слово. И разом всколыхнулись, когда он выкрикнул, что все же есть еще кое-что у них. Есть надежда. Надежда вернуться.
Вернуться и победить.
Вернуться…
Они ему верили, как только верят проверенному в боях храбрейшему офицеру, награжденному Родиной за его исключительное геройство крестами Святого Георгия Победоносца, Святой Анны и почетным именным оружием. Отмеченного и союзниками, присылавшими к нему на передовую генералов лично вручать ему свои высокие боевые награды.
Да и у врагов Отечества в Великой войне для него тоже была припасена награда – обещанная за его голову огромная денежная премия всякому, кто эту голову им добудет. Ведь на добрую сотню верст в чужие пределы забирались его казаки и не раз давали австрияку понять, что такое казацкая пика. Но не только молодецкими набегами в немецкий тыл, разрушительными и точными, занимались партизаны Анненкова, а и тем, что весь пограничный район в ожидании крупного боя и последующего наступления был разведан ими до самых мелких подробностей.
Настоящий герой. Герой фронта, герой России, в которой ему, так же, как и всем, кто пошел за ним, не оставалось места. И откуда уходили, даже не сумев отбить своих партизан, спешно потопленных красными в ледниковой воде Тентека, бившей в берега, словно спущенный с цепи пес.
Но даже и это теперь было неважно, как и многое из обычной человеческой жизни для них было неважным – когда ты ел, спал, как долго не менял белья, спас кого-то или не успел спасти, и даже то, как многих ты убил сам.
Еще на родной стороне, на переправе через последнюю перед долгим сухим плоскогорьем речку, успевшую отбушевать весенним половодьем, на каменистом ее берегу, тронутом зеленью первой травы, Дмитрий увидел лающую на воду собаку. В клочьях не вылинявшей зимней буро-рыжей шерсти, она с громким лаем то подбегала к реке, то отскакивала от нее. Чуть примолкнет, сунув морду в воду, и тут же вновь, надрываясь в лае, отпрыгнет прочь, не давая себе покоя.
Худой, крепкого закала, пожилой уже казак Сидоренков, известный своей храбростью, поймав его взгляд, сказал:
– Ей, видно, кинул кто-то соленой рыбки… Вот и не может теперь напиться. На воду ругается…
Несколько раз оглядывался Дмитрий на собаку, пока поднимались по крутому боку холма, высившегося сразу за переправой, а та все металась по берегу, не обращая внимания на великое скопление людей с их непомерной суетой, гомоном и криками, не в силах понять, что же случилось с водой, которой она, сколько ни пей, не может напиться…
С вершины оглянулся последний раз. Сдерживаемый переправой, огромный обоз широко раздался на берегу: верховые, пешие, брички… Брань мужчин, ржание и храп лошадей, детский тонкий жалобный плач… Три грузовика, доверху груженные и прикрытые непромокаемой резиновой тканью, медленно, словно на ощупь, двигались в людском море, будто в ознобе всем корпусом подрагивая на камнях. Два юрких, чудом уцелевших в нескончаемых маршах мотоцикла, оглушительно всхлипывая выхлопными трубами, тряслись в стороне от обоза. Их водители в больших стрекозьих очках и шлемах черной кожи перекрикивались друг с другом сквозь треск моторов, и крики эти наверху были отчетливо слышны.
– Эх, – сплюнул кто-то зло за спиной, – времечко наше шальное… Эй, тащи, тащи, да потаскивай!..
Головные отряды уже поглотила степь, поросшая первой нежной травой. Плоское, без единого деревца место. Кругом ни жилья, ни души. Лишь суслики, стоя столбиком возле своих нор, тоненько свистели, провожая взглядом всадников, которым до них не было никакого дела – мельком взглянут в сторону или вскинут ничего не видящие глаза в небо и вновь уставятся на конскую гриву…
Истаявшее солнце простилось с отступающими у озера с названием, схожим с криком раненой птицы – Алакуль. Там и остановились большим, неохватным для глаза, табором.
Сидоренков с тех самых пор, как Дмитрий своей волей отпустил из-под расстрела мужика, всякий раз, словно ненароком, оказывался рядом. Он и теперь расположился неподалеку. Ловкий, несмотря на лета, быстрый. Сел, в упор глядя на Дмитрия, скрестив ноги в длинных кожаных сапогах, и, будто продолжая только что прерванный разговор, кривя рот усмешкой, не вязавшейся с суровым взглядом, прокричал, словно Дмитрий находился от него за версту:
– А теперь все… Все! Конец… Шиш пошел по России, и никто его теперь не остановит… Некому! Грабит награбленное, язви тя в душу… Рыбки бешеной нам кинули, как тому псу. Погавкали на воду… Погавкали! От души нагавкались, язви тя в душу!
Отодвинулся, освобождая место для Дмитрия, и, не дожидаясь ответа, резко, будто подведя черту не только этому разговору, но и многому тому, чего вовек не обговорить, махнул рукой. Лег, накрывшись с головой походной шинелью, и затих, словно тут же уснул.
Пересиливая усталость от долгого перехода, Дмитрий бросил рядом с ним свою длиннополую кавалерийскую шинель, хранившую в себе еще толику щегольства, медленно, словно нехотя закурил сбереженную на случай долгого привала папиросу и обессиленно повалился на спину. Он давно научился спать сном, как на вокзале в ожидании поезда, будто и спишь, но все слышишь. Но и такой отдых уже долгое время был для них роскошью. Все устали той усталостью, которая не знает покоя, ни на минуту не оставляет измотанных тел.
Постепенно все стихло, лишь с дальней стороны обоза, с той, где располагались несколько семей офицеров, слышался надрывный плач больного ребенка.
Звезды яркие, колкие, рясно рассыпанные по непроглядно-черному полотну неба, робко мерцали из своего холодного далека, будто вглядываясь в людей, вслушиваясь в их разговоры, в редкие вскрики часовых, храп и топот коней, не в силах ничего понять…
Шинели, френчи, лампасы, кители, рубашки…
Все смешалось в этом людском море, и все в то же время обособилось, насторожилось, пытаясь предугадать и начиная тревожиться – можно ли будет выжить там, на чужой стороне?
– Эх, язви тя… Язви тя… – забормотал вновь Сидоренков, не выдержав воспоминаний. – Да, чего там… Одинаково все в земле будем лежать… Она нас там всех, родимая, и помирит. Поми-и-рит…
И вновь все стихло, лишь дальний храп отпущенных на выпас лошадей, крики охраны да потрескиванье угасающего костра рассеивали тишину.
– Эй, эй… Ты че? Ты че? – участливо зачастил неподалеку чей-то бас. – Приснилось чтой-то? А ты повернись-ка, повернись… Вот так…
В настороженно ждущей рассвета тишине отчетливо было слышно, как кто-то жалобно вздохнул и завозился-зашуршал шинелью и тут же, отшвырнув её рывком, сел.
– Нет больше моготы моей!
Голос молодой, дрожащий от подавляемых слез. Дмитрию показалось, что владелец этого голоса в приступе отчаяния охватил руками голову. Чиркнула спичка. Предутренний ветерок донес едкий запах раскуриваемой носогрейки, вызвавший у него острое желание закурить.
– Нет больше моготы моей! – повторил все тот же прерывистый молодой голос. – А не вернуть ничего! Не вернуть… Я ее ударил… Я! Один раз только… А все бы отдал за то, чтобы такому не быть… Она в тягости была, а я и не знал. Гости были, и замечал, выбегала из-за стола куда-то. Подумал, что первача хватила, поучить маненько хотел. Чтобы никогда больше. И как она за скирды побежала, я за ней. Гляжу, и верно, вывернуло там ее. Я и не сдержался – как же это, думаю, чтобы мою жинку как никчемного мужика выворачивало?.. А когда я ушел, она еще не разродилась…
Только бы были живы, только бы вернуться… На руках бы носил, в ногах бы валялся, чтоб только простила… Только бы были живы, только бы вернуться…