– Привет! Че стряслось? Немцы наступают?
Я ожидала чего угодно: криков, ударов, стрельбы, но ничего этого не произошло. Прозвучало извинение за то, что ошиблись номером, а потом старший этой банды узнал его, подошел поздороваться за руку. Быстро одевшись, он предложил выйти покурить. Минут через десять вернулся, и тут у меня началась истерика. От страха трясло, лились слезы, клацали зубы. Он гладил меня по голове и всё удивлялся: чего это я перепугалась? Когда я спросила, какого черта его не было так долго (мне показалось – минимум час), он просто и буднично ответил, что уговаривал ребят не убивать человека из соседнего номера. Аргументация простая: ну, во-первых, он здесь с девушкой. Понаедут опера, телевидение. Попадем в кадр, будет огласка. Некрасиво. А во-вторых, тот человек – его коллега. Будут искать связь, причины, мотивы. В общем – неприятности. Общаться было совсем легко: их командир оказался соседом по дому из прошлой жизни. Нам только что чуть было не отстрелили головы. По ошибке, без ошибки – какая разница?! А он сидит и буднично бубнит о почти что светской беседе!
Он не понимал, почему ограничивают скорость на дорогах. Наоборот, надо учить людей водить как можно быстрее. Кто хочет медленно – пешком.
Он не понимал, почему люди боятся летать, и, когда я цепенела от всякой воздушной ямки, смеялся и просил не выламывать подлокотники. Как-то раз более полутора часов крутились над Москвой на борту АЗЗО. Дети орут, женщины плачут, справа сзади мужик задыхается, и при этом турбулентность такая, ого-го! Зашли на посадку, как полагается: закрылки, газ сбросили, шасси, опять закрылки, и вдруг как заревет – экстренный подъем. То ли ветром снесло, то ли полоса оказалась занятой. Нам же сбоку не видно. А ему всё равно. Ему срочно в туалет надо. Стюардесса протестующе машет руками. Успокаивает ее неожиданным сообщением, что ситуация штатная, если понадобится помощь, то можно на него расчитывать, но если не пустит в туалет, то ситуация сменится на аварийную. Звучит убедительно, дверь разблокировали. Вернулся в кресло, пристегнулся, взял блокнот и начал мне рисовать восходящие потоки, расположение грозового фронта, уровни турбулентности и прочие прелести текущей ситуации. Я пытаюсь мучительно вспомнить обрывки известных молитв, а он как ни в чем не бывало: бубубу-бубубу. Юноша, сидящий через проход, спрашивает:
– Простите, вы что, физик?
– Нет, – отвечает с ухмылкой, – ботаник, летчик-налетчик. Просто бояться ничего не надо.
– Понял, – соглашается юноша и смотрит с восхищением.
Тут он поворачивается ко мне и говорит, что ситуация всё равно вне нашего контроля. Что если разобьемся, то вместе – не скучно. Что лежать будем рядом долго и счастливо. И неожиданно:
– Вот поэтому я и не хожу в казино. Там тоже ситуация вне какого-либо контроля, но, говорят, кормят вкусно.
С таким же сарказмом он подначивал своего приятеля в берлинском кардиоцентре вечером перед операцией стентирования, которую им обоим должны были делать на следующий день. Тот ужасно трусил, хныкал и требовал к себе кучу внимания, а мы уже через тридцать часов летели с отремонтированным сердцем обратно в Москву. Только две угрозы могли поколебать его упрямое бесстрашие: боязнь за близких и нетерпимость к боли.
– Делайте со мной что угодно, – говорил он, садясь в кресло дантиста, – хоть обе челюсти меняйте. Только чтобы я ничего не чувствовал.
Когда ближе к середине девяностых начал процветать киднеппинг и всё чаще бандиты расправлялись с семьями бизнесменов, он приказал сыну вести себя в университете скромнее скромного, распродал все свои дела, нанялся на работу в зарубежную компанию и уехал из России.
Еще, было время, он боялся собак. В детстве покусали, и при виде собачьей морды он цепенел, бледнел, терял волю. Однажды он приехал в один из своих офисов в Закавказье, открыл дверь, и тут же ему на плечи легли две мощные лапы. Замер и тихо попросил убрать пса, а затем устроил дикий разнос местной руководительнице, явившейся на службу с собакой. Животное закрыли в чулане, а он прошел за стол и углубился в работу. Минут через десять-пятнадцать он почувствовал, что странно теплеют ступни. Заглянул под стол и обнаружил там огромную лохматую голову, лежащую на его ботинках. Как пес незаметно прокрался к нему, осталось загадкой, но с тех пор наглая собачья морда всякий раз тихо пристраивалась на его башмаках, а он перестал бояться собак.
А я боюсь! Боюсь за него, за его здоровье, за его сумасшедший характер, за его успех, за каждое новое женское имя в его записной книжке, за всё, что может его у меня отнять. Я – баба, и я боюсь! А он разгонялся на Киевском шоссе еще в «дофотокамерный» период до двухсот сорока километров в час и, хохоча, кричал, что быстрее нельзя – точка отрыва, а потом мягко тормозил на взмах жезла, резко сдавал назад, подходил к опешившему гаишнику и тарахтел с одесским акцентом:
– Ой! Шо з вами стряслось? Шо ви так распэрэживались, уважаеми? Зараз ми будем подлечить ваши нарви.
Совал в потную ладонь очередную ассигнацию, обязательно желал удачи на дороге и прибыльной смены, а потом плюхался в кресло и срывался с места. С ним редко спорили.
ОН УМИРАЕТ
Ему было плохо. Ночами лихорадило, утром ломало кости. Побаливал бок. Он стонал во сне, но, проснувшись, улыбался и говорил, что прорвемся. С иронией ссылался на две дежурные фразы советских врачей: «а что вы хотите?» и «потерпите немного». После первой могло следовать «вам уже не двадцать», либо «операция длилась семь часов», либо «это непростой случай» и т. д., и т. п. После второй – к этому набору добавлялось «скоро полегчает». И опять смеялся. Через несколько дней он едва доковылял до меня на кухне и, тяжело шевеля губами, приказал немедленно везти его в клинику. Сильно болел правый бок, и жестоко мутило. Похоже на аппендицит.
Быстро осмотревший его хирург вызвал уролога с нефрологом, а те потребовали срочно готовить пациента к операции. Лицо его стало зеленовато-желтым. Периодически теряя сознание, он всё-таки уловил смысл последних фраз и попросил срочной эвакуации в Германию, где его вскрывали две недели назад и знали, что с чем сшили. Несмотря ни на что, он оставался на ногах и вполне сносно общался. Он даже умудрился пожать руку турку-таксисту и четко поблагодарил по-турецки «tesekkur ederem», перед тем как выйти из машины у госпиталя в Эссене.
Сутки врачи боролись с его недугом. Состояние ухудшалось с каждым часом, и его ввели в искусственную кому. Мы сидели с его сыном в предбаннике реанимации и вздрагивали при появлении каждого врача. К вечеру к нам подошли три профессора и объявили, что сделано всё возможное, но он умирает. Я начала кричать, требуя, чтобы сделали что-нибудь вплоть до удаления почки, но мне пояснили, что уже поздно. Потеряв чувство реальности, я трясла его сына за плечи и повторяла:
– Ты же родился в рубашке! Ты знаешь об этом? Твой отец не должен умереть!!!
И тут медбрат Саша – русскоговорящий немец из Бишкека – вдруг сказал:
– Ну чего вы так волнуетесь? Они его довели до такого состояния, они его и вытащат. Здесь и не такое видали. А предупреждают вас так, на всякий случай.
Ночью в палату то и дело заходили специалисты, носили мешки с кровью, подключали гирлянды капельниц и аппараты диализа, вводили катетеры, что-то подкачивали, что-то откачивали. Утром нам выдали табличку динамики показателей: ряд из них улучшился вдвое. Кризис миновал, но предстояла еще долгая борьба, самой уязвимой точкой в которой был его мозг. Его вводили в кому так интенсивно, что не было никакой гарантии сохранения памяти и других функций.