Я вспомнил, как пели мрачные погребальные песни, когда я отплывал из Афин, как рыдали и рвали на себе волосы, как причитали по мне добровольному козлу отпущения… Слишком много было на душе — не высказать, — и всё это прорвалось из меня радостным смехом… Какая-то старушка поцеловала меня…
В Бычьем Дворе голоса моих ребят не замолкали весь день, они и теперь звенели вокруг:
— Смотрите, мы вернулись! Все вернулись!
— Смотрите, вот ваш сын…
— Нет, критяне за нами не гонятся! Миноса больше нет, Дом Секиры пал!
— О! Мы сражались там в великой битве после землетрясения, Тезей убил их принца Минотавра…
— Мы свободны! Не будет больше дани Криту!
Люди смотрели на нас изумленно и тихо переговаривались: новости оглушили их. Мир без Крита — такого не было под солнцем; чтобы обрадоваться, надо суметь в это поверить… Но вот уже юноши вскочили, запели пеан…
Я с улыбкой сказал своим: «Ужинаем дома!», а про себя думал: «Не надо, ребята, не говорите им слишком много. Вы уже сказали всё, что они могут понять…» Но они продолжали щебетать. Мой слух уже настроился на аттический лад, и теперь их говор звучал как птичий гомон:
— Мы Журавли, Журавли! Журавли — лучшая команда Бычьего Двора…
— Целый год на арене — и все живы!.. Это впервые за всю их историю, а ей уже шестьсот лет…
— Это Тезей сделал. Он тренировал нас…
— Тезей — величайший прыгун, какой только был на Крите во все времена…
— А здесь, в Афинах, вы слышали о Журавлях?.. Должны были!..
Родственники обнимали своих любимых, разглядывали их; отцы целовали мне руки, за то что вернул домой их детей; я что-то кому-то отвечал…
Как мы молились, как мы боролись в Бычьем Дворе, за то чтобы вырваться оттуда! А теперь — как трудно избавиться от него, как трудно отвыкнуть от жизни на остриях рогов, когда каждый твой день — последний, а вера в товарища — сильней любви!.. Осталась свежая рана.
Одна девушка говорила своему жениху, который едва ее узнал:
— Слушай, Рион, я теперь бычья прыгунья!.. Я могу сделать на рогах стойку, правда! Раз я даже перепрыгнула через быка… Посмотри — вот камень, мне его один князь подарил; я выиграла ему пари — вот он и подарил…
Я видел, как лицо его отупело от страха; видел, с каким недоумением встретились их глаза… В Бычьем Дворе не только славу — саму жизнь надо было заработать; я еще жил этим, для меня сухопарые атлеты моей команды были красивы, — но как не похожа была эта резкая поджарая смуглянка на молочно-дебелых афинских дев, как она проигрывала им в глазах этого сукновала!.. Я вспомнил всё, что пришлось пережить Журавлям, и готов был убить этого идиота и забрать ее себе, — но Лабиринт был обращен в пепел и руины, Журавли уже были не мои, моя власть над ними кончилась.
— Найдите мне черного тельца, — сказал я людям, — я должен принести жертву Посейдону, Сотрясателю Земли, в благодарность за возвращение наше. И пошлите гонца к отцу моему.
Бычок подошел смирно и наклонил голову, будто соглашаясь, — добрый знак, который порадовал народ… Даже после удара он почти не бился; но когда падал — глаза его упрекнули меня, как человеческие; это было странно после такой покорности. Я посвятил его богу и пролил на землю его кровь… А залив костер вином, вознес молитву:
— Отец Посейдон, Владыка Быков, мы плясали для тебя в святилище твоем и вложили жизни наши в руку твою. Ты вернул нас домой невредимыми. Будь же и ныне благосклонен к нам и укрепи стены домов наших. Что до меня — я возвращаюсь вновь в твердыню Эрехтея, дай же мне силы удержать ее. Благослови дом отца моего. И да будет так, по молитве нашей.
Все закричали «аминь», но этот крик смешался с гулом новых вестей. Мой гонец вернулся гораздо раньше, чем мог бы добраться до Крепости, и теперь медленно шел ко мне; а люди расступались, давая ему дорогу. Я понял, что известие — о чьей-то смерти… Он подошел, постоял немного молча… Не долго: ведь афинянин всегда хочет быть первым с новостью, как бы ни была она плоха.
Мне подвели коня… Несколько приближенных отца уже успели подъехать мне навстречу; когда мы поскакали из Пирея к замку — я слышал, как радостные клики затихают и сменяются причитаниями.
В проеме ворот, где слишком круто для лошади, толклась дворцовая челядь, чтобы поцеловать мои руки или кайму моей критской юбочки. Только что они считали меня мертвым, а себя — беспризорными; боялись, что станут нищими, а то и рабами, если Паллантиды снова нагрянут на страну, а они не успеют исчезнуть…
— Отведите меня к отцу, — сказал я.
— Я посмотрю, мой господин, успели ли женщины обмыть его, — ответил старейший из дворян. — Он был весь в крови.
Отец лежал в верхнем покое на своей огромной кровати из кедра, с красным покрывалом, подбитым волчьим мехом, — он всегда боялся холода… Его завернули в голубое с золотой каймой… Среди вопивших женщин, — они рвали на себе волосы и царапали груди, — среди них он лежал удивительно тихо. Одна сторона лица была белой, другая — сплошной синяк от ударов о камни; на макушке была вмятина, как чаша, но это было задрапировано тканью; а перебитые руки и ноги ему распрямили.
Глаза мои были сухи. Я прожил с ним меньше полугода до отъезда на Крит; еще не зная, кто я, он пытался меня отравить, в этой самой комнате… Я не хранил за это зла, — но он был мне совсем чужим, этот расквашенный мертвый старик. Старый дед, воспитавший меня — Питфей из Трезены, — тот был отцом моего детства и сердца моего, по нему я мог бы заплакать… Но кровь есть кровь, и того что начертано в ней — не вытравить…
Синяя сторона его лица выглядела сурово, а белая чуть заметно улыбалась… У ножки кровати, положив морду на лапы, лежал его белый пес и смотрел в одну точку пустым немигающим взглядом.
— Кто видел его смерть? — спросил я.
Уши пса дрогнули, хвост мягко стукнул по полу… Женщины глянули сквозь распущенные волосы, потом закричали пуще, а самые молодые обнажили груди и снова стали по ним колотить… Только старая Микала молча стояла на коленях подле кровати. Она, не мигая, посмотрела мне в глаза своими — черными, по-обезьяньи ввалившимися в сеть глубоких морщин… Я выдержал ее взгляд, хоть это было нелегко.
Придворный сказал:
— Его видела стража с северной стены и наблюдатель с крыши. Их показания совпадают, он был один. Стража видела, как он вышел на балкон над пропастью, встал прямо на балюстраду и поднял руки. А потом — прыгнул.
Я глянул на правую сторону его лица, потом на левую… Их показания не совпадали.
— Когда это было? — спросил я.
— Из Суния прискакал гонец с вестью, что мимо мыса проходит корабль. Он говорил, глядя в сторону, мимо меня. — Царь спросил: «Какой парус?» Гонец ответил: «Критский, мой господин, сине-черный, с быком». Он приказал накормить гонца и ушел к себе. Больше мы его не видели.
Было ясно, этот человек знал, о чем говорит. Потому я повысил голос, чтобы было слышно всем.
— Я всегда буду скорбеть об этом, — сказал я. — Теперь я вспоминаю, как он просил меня поднять белый парус, если буду возвращаться невредимым. С тех пор было столько всего — год с быками, землетрясение, восстание, война!.. Моя вина — я забыл!
Старый камергер, белый и безукоризненный, как шлифованное серебро, выскользнул из толпы. Некоторые колонны в царском доме не боятся землетрясений, в этом их предназначение…
— Мой господин, — сказал он, — не кори себя, он умер смертью Эрехтидов. Царь Пандион в свое время ушел из жизни так же, на том же самом месте; и царь Кекроп — с бастиона своего замка на Эвбее… Знак свыше был ему, не сомневайся, и твоя память промолчала лишь по воле богов. — Он улыбнулся мне серьезной серебряной улыбкой. — Бессмертные знают букет молодого вина, они не дадут перестояться божественному напитку.
При этих словах вокруг заговорили. Тихо и с подобающим приличием, — но в голосах слышалось ликование, как в криках бойцов при виде бреши, пробитой кем-то другим.
Сквозь причесанную бороду отца я видел его усмешку. Он правил смутным царством пятьдесят лет и кое-что понимал в людях. Он казался сейчас меньше, чем был, когда я уезжал; или, быть может, я подрос немного за это время?..