Он встал. На полголовы он был выше меня.
— Пора. — Под маской раздался тихий смех, и я вздрогнул от него, как от летучих мышей в подземелье. — Он много успел, наш длиннорогий Минотавр. Но он не может стать Миносом, пока жрецы не увидят моего тела; а они знают, кому теперь принадлежит гвардия моя. Жаль, что я не увижу его лица, когда ему все-таки предъявят обвинение в цареубийстве. Давай, Тезей, мне больше незачем оставаться здесь. Перстень уже у тебя. Лабрис ждет, подними ее с постели.
Я подошел к полированной подставке. Топор был той же формы, что применяли на бычьей арене; рукоять из бронзы, украшена змеями… Но, разглядев сам топор, я увидел, что он из камня; лезвия были отесаны и заточены вручную, и так же просверлено отверстие в шейке под рукоять. Это была священная секира, та самая Мать Лабрис, хранительница рода от начала его… Я склонился перед ней, как перед нашим родовым Змеем.
Царь сказал:
— С тех пор как она взяла последнего царя, прошло двести лет, но она вспомнит. Она так давно знает свою работу, что почти могла бы делать ее сама…
Я поднял ее с постели… Черные тени бились вокруг меня, словно вороны падали с неба.
— Если бог так сказал… — говорю. — Ведь мы лишь псы божьи, мы держим или отпускаем, услышав имя свое и веление. Но это дело мне не по душе.
— Ты молод, — сказал он, — тебе не понять, что ты разрушаешь мою тюрьму, освобождаешь меня. Не тревожься ни о чем, всё правильно.
Я взвесил топор на руке. На самом деле, умный топор, балансировка отличная…
— Там, за Рекой, — говорю, — когда Мстительницы спросят, от чьей руки ты погиб, замолви за меня слово. Если останусь жив, прослежу, чтобы могила твоя была заметна и чтобы у тебя было всё, что подобает царю; тебе не придется бродить по тропам подземной тьмы в голоде и скудости.
— Я скажу там, что ты мой сын, если будешь добр с дочерью моей. Но если нет — я спрошу с тебя!
— Не бойся. Она мне дороже жизни, — так сказал я.
Он опустился на колени перед идолом Матери-Земли, согнул спину, потом снял свою маску и положил ее перед собой. В его черных волосах белели густые пряди седины, и шея просвечивала из-под них как кора засохшего дерева. Он спросил, не оборачиваясь:
— Тебе места достаточно?
Я поднял топор.
— Да, — говорю, — при моем росте достаточно.
— Ну так сделай это, когда я взову к Матери.
Он помолчал немного — и крикнул. Закричал громко на древнем языке, опустил голову… Руки все еще не слушались меня, но я не мог заставлять его ждать — и бросил вниз тяжелую секиру, и она пошла стремительно и ровно, будто и вправду знала свое дело… Голова его откатилась, а тело сникло у моих ног. Я отшатнулся. Всё было правильно, но дрожь меня не отпускала. А когда поставил Лабрис на место — облизываться после долгого поста — и снова повернулся к нему с прощальным приветом душе его, что уходила в свой далекий путь… Голова его была повернута ко мне лицом, и хоть лежала она в тени — я увидел такое, что дыхание мне перехватило: это не человеческое было лицо львиное. Я выбежал из-под портьеры и жадно глотал свежий ночной воздух; дрожь не проходила, и руки были как лед… Но когда смог вдуматься порадовался за него. Я понял, что боги отметили его печатью достоинства, — и вот он принес себя в жертву в трудный для народа час. Так они могут: после долгого молчания, долгого отсутствия все-таки приходят к человеку и призывают его наконец. После долгого молчания, после того как кровь и смерть, и горькие сожаления о том чего не воротишь, забивают уши тех, кто Слышал, — забивают плотнее пыли — приходят они… Так и со мной может случиться когда-нибудь, в самом конце.
Пятно лунного света упало на парапет подземного святилища… Я огляделся вокруг и увидел под стеной высокий белый трон Миноса со скамьями жрецов по обе стороны, а за ним, на стене, хранителей-грифонов, нарисованных на поле белых лилий… Ухнул филин, где-то во Дворце заплакал ребенок, мать успокоила его, и снова все стихло…
Меня давило ощущение опасности, и я бы уже ушел оттуда; но это место, казалось, было отделено от всего мира. Отделено для меня, для его богов-хранителей и для духа его, что ждал переправы у берега печали; казалось, будет недостойно всего, что было, если я сейчас стану красться отсюда словно вор; я чувствовал — он смотрит на меня… И тогда я прошел по разрисованному полу и сел на его место, как сидел он: сложив ладони на коленях и прижав затылок к высокой спинке. Сидел и думал.
Потом за дверями раздались голоса стражи, совершавшей обход, — я тихо поднялся и пошел назад через темный Лабиринт, по дороге указанной шнуром.
9
Проснулся я с тяжелой головой, все были уже на ногах. Зевая, пошел за завтраком своим… Аминтор глядел-глядел на меня; потом не выдержал спросил хмуро, как мне спалось.
Я не привык, чтобы он упрекал меня, но вспомнил, как я вчера уходил, вспомнил, что он элевсинец…
— Послушай, — говорю, — дурень. Ты что, думаешь я по пирам таскался? За мной прислали, ты же видел. Минос умирает. Может быть, уже умер.
Ему не надо было знать больше; ради него самого не надо было.
— Умер? — Аминтор огляделся. — Нет еще. Послушай, всё тихо.
Верно. После таинства, совершенного в ночной тиши и тьме, я и забыл, что должно быть много шума. Но удар был смертелен — голова-то…
— Неважно, — говорю, — он слабеет быстро. Мне сказали наверняка.
Но ведь к этому времени кто-то уже должен был его найти… В чем дело?
— Это хорошо, — сказал Аминтор. — Наши дела теперь пойдут быстрее. Но пока — Бычья Пляска, тебе надо еще поспать хоть немного.
— Я не устал, — говорю. Соврал конечно, но Аминтор всё время порывался меня нянчить и слишком много беспокоился. — И потом, не станут же они устраивать Пляску, когда царь лежит не похоронен.
— Не продавай бычка, пока корова не телилась.
До приезда на Крит Аминтор был самым отчаянным и безрассудным из Товарищей. Это его работа на арене — ловец, подстраховщик, — работа на арене сделала его таким осторожным.
Чтобы успокоить его, я пошел все-таки на свою циновку; а ему сказал, чтобы не говорил ничего остальным; это только взбудоражило бы их и могло быть замечено чужим глазом. Я сделал вид, что сплю, но спать не мог: всё прислушивался, ждал крика, возвещающего о смерти царя. То и дело подходил на цыпочках кто-нибудь из Журавлей посмотреть на меня — я видел их из-под опущенных век… Они боялись, что я попаду в беду на арене, теперь, когда наш час уже подходит… Казалось, много времени прошло. Я был слишком неспокоен — не мог лежать больше, поднялся снова. Подошел полдень, время обеда. Журавли поели слегка — иначе нельзя перед Пляской… Еще час мы отдыхали — играли в бабки, — а потом заиграли дудки и барабаны — пора было идти.
Сияло солнце, пахло пылью и весенней листвой… Мы прикоснулись на счастье к алтарю Всех Богов, что стоял у Ворот Плясунов… Вокруг него сидели в пыли священные калеки — те, что смогли сами уйти с арены после удара рогом, но уже никогда больше не выходили на Пляску. Некоторые из них просидели там уже по полсотни лет — лысые, старые, сморщенные… Они грелись на солнце — болтали, почесывались — и грозили накликать на нас беду, если поскупимся на милостыню… Мы, почти не глядя, клали наши дары в их чашки слушали музыку и разминались, готовясь к Пляске.
Песок был горяч от солнца. Гудели и хихикали женские трибуны, игроки выкрикивали ставки… Мы вышли на арену под ложу, и я пытался угадать по ее лицу, знает ли она о своей потере, — но под ритуальным гримом ничего нельзя было увидеть.
Мы разошлись и встали в круг на арене, я занял свое место против Бычьих ворот… Их еще не успели поднять, как за ними раздался рев. И я почувствовал, как все Журавли насторожились, словно собаки, — я тоже, — по звуку было ясно, что сегодня что-то не так.
Загрохотали цепи, я собирался присмотреться к быку, когда он остановится оглядеться по сторонам… В дурные свои дни он входил на арену с низко опущенной головой и, остановившись, начинал рыть копытом землю. Но вот со звоном поднялась решетка, я поднял руку навстречу ему в своем приветствии капитана… И еще махал рукой, кажется, а он уже был возле меня. Не глянув вправо или влево, не задержавшись ни на миг, чтоб дух перевести, — он ринулся на меня прямо из ворот через всю арену. Словно кабан из чащи, словно дротик, брошенный мне в сердце…