— У меня память настолько хороша, что я угадываю, о ком вы хотите говорить, Жозефина. Я полагаю, что вы говорите о графе Лестоке! — заметил Андрей Васильевич, распечатывая и пробегая письмо графа де Шуазеля, который рекомендовал ему Леклер как одну из талантливейших представительниц драматического искусства и присовокуплял, что исполнением её ходатайства он особенно и сердечно обяжет преданного ему Шуазеля.
— Да, я прошу о нём! Вы знаете, что не было человека, который более желал бы вам достижения того, чего вы теперь достигаете, как граф Арман. Вы знаете, что когда случилась история с Шубиным, то он руки себе ломал от досады, что он не предупредил её, представив вас, по его мнению, единственного человека, могущего стоять на высоте своей задачи. Помогая ему, вы поможете человеку вам более чем преданному!
— Верю вам, но скажу откровенно, что тут трудно будет что-нибудь сделать. Кроме его политики, которую нельзя же одобрить, — кроме того, что он вызывал опасение за самое начало власти, опасение возмутителя, и возмутителя опасного, как это доказал уже опыт, Лесток умел ещё стать виновным в личных преступлениях против величества, а такого рода преступления не прощаются.
— Да, если прощение испрашивается не такими лицами, которым нет отказа. А я по себе знаю, легко ли вам отказать! Послушайте, мой дорогой, мой любезный князь! Уж если вы вступаете на политическую арену света, то, разумеется, не можете не принять какой-нибудь общей программы. Я слишком хорошо знаю вас, чтобы думать, что вы упустили это из виду. Из чего же может состоять такая программа? Политика России в настоящее время ясна. Она распадается на два противоположных курса. Союз с Австриею против Франции или союз с Францией против Австрии. Вы, естественно, не можете стоять за немцев, стало быть, ваша программа стоять за союз с Францией. А идее союза с Францией самый верный слуга Лесток, сосланный и изгнанный, тогда как противник его, представитель, желающий союза с Австрией, Бестужев-Рюмин, стоит во главе управления… Я женщина, мой бесценный князь, и, разумеется, не смею вмешиваться, не смею учить, да вы меня бы и не послушали; тем не менее, при всей своей неопытности, я думаю, что, становясь на политическую почву, вы не можете сойтись с Бестужевым. Вам нужно стереть его! А для этого Лесток опять вам будет верный помощник, не только как его естественный противник, но и как личный враг, который не забудет никогда, что за добро, которое Лесток ему сделал, Бестужев заплатил злом. Таким образом, из всего выходит, что, прося за Лестока, вы будете просить не только для него, но и для себя!
— Боже мой, какой вы тонкий дипломат, Жозефина! Я и не подозревал в вас таких способностей, — смеясь, проговорил Андрей Васильевич. — А почему вы думаете, что я не могу стоять за немцев? Ведь для меня не могут быть особенно дороги ни французские, ни австрийские интересы. Я должен думать об интересах русских, которые иногда могут идти прямо вразрез с французскими.
— Этого не может быть, мой дорогой князь, потому что Франция и Россия — два великих государства, которым нечего отнимать друг у друга и не в чем одно другому завидовать. Завидовать России, как завидуют они Франции, могут только немцы. Это первое. А второе, если бы вы могли когда-либо стоять за немцев, я инстинктивно не могла бы вас так любить, как я вас любила! Вы француз, мой добрый князь, француз по воспитанию, по складу вашего ума, по взглядам. Вы жили в нашей прекрасной Франции, а кто там жил, не любить её не может!
— Разве потому! А может быть, и потому, Жозефина, что первая женщина, которую я любил, была, как вы, вероятно, не забыли, француженка! — шутливо отвечал Андрей Васильевич. — Итак, по-вашему, Жозефина, я должен хлопотать о восстановлении влияния человека, который хотя для меня ничего не сделал, но, по вашему уверению, хотел сделать, так ли?
— Зато, поверьте, бесценный друг, сделает! А вас просит о нём женщина, беззаветно вам преданная и которой некогда и вы оказывали ваше расположение. Притом скажу вам: граф Арман человек с золотым сердцем и невероятно подвижным умом. Государыня, которую я видала только со сцены, стало быть, могу судить о ней лишь по общим рассказам, обладает весьма мягким и добрым сердцем. Поэтому я убеждена, что, уступив влиянию врагов Лестока и удалив его, она будет рада слышать ходатайство за него, особливо когда это слово ходатайства будет сказано человеком, который… который… ну, неотразимость влияния которого я испытала на себе… Послушайте, князь, мой добрый, дорогой князь, ради мольбы оставленной вами женщины, ради будущих услуг, которые вам граф Арман непременно окажет, наконец, ради вашей доброты и любезности, — вспомните о нашем бедном Лестоке, помогите ему!
— Ради столь важных государственных причин, высказываемых столь прекрасными устами и столь убедительной просьбы некогда чаровавших меня глаз, решаюсь попытать счастия, но не ручаюсь за успех…
— Успех будет, это несомненно! И граф Арман опять оживит собою наше общество… Однако ж я засиделась, уж поздно, слышите — час! — прибавила Леклер, лениво поднимаясь с кресел и думая, не захочет ли он удержать её по старой памяти. Но — увы! — он не захотел удерживать её, несмотря на то что глаза Леклер из-под подкрашенных ресниц метали искры.
— Итак, вы обещаете? — спросила она, подавая руку на прощанье.
— Попытаться, только попытаться, не более, — отвечал Андрей Васильевич, провожая Леклер до аванзала.
Но эта ночь, как мы уже сказали, была для него ночью сюрпризов. Возвращаясь с проводов Леклер, в дверях у своей лиловой гостиной он встретил стоящего на коленях человека, который при его входе пал ниц и поцеловал его сапог.
Это было так неожиданно, что Андрей Васильевич вздрогнул. Не сообразил он того, что те, которые хотят убить или ограбить, не целуют сапог. Он растерянно спросил:
— Кто вы? Что вам угодно?
Перед ним на коленях стоял Ермил Карпыч.
— Что такое, что с вами? — спросил Андрей Васильевич. — И как вы попали сюда в это время?
Андрей Васильевич опять не сообразил, что, во-первых, золотой ключ, как говорят, отпирает все двери; а у Ермила Карпыча был такой золотой ключ, стало быть, не было ничего удивительного, что в какое бы то ни было время он мог куда бы то ни было пробраться; во-вторых, что самое положение Ермила Карпыча, на коленях в дверях, указывало в нём просителя, самого униженного просителя.
И какая разница была между Ермилом Карпычем, сидевшим в его петербургском доме в венецианской гостиной, на золотой парче, и философствовавшим перед его покойным дядей о том, что денежки беречь нужно, что они должны расти, как зерно в земле, и приносить своему хозяину свой рост, — и Ермилом Карпычем, стоящим на коленях перед дверьми другой его лиловой гостиной в его доме в Москве, куда он мог пробраться в такое время, ясно, только раздавая, что можно, и швейцарам, и официантам, и комнатным, и камердинерам…
— Ваше княжеское высокопревосходительство, — начал Ермил Карпыч, — не оставьте вашей великой милостью, помогите…
— Что случилось с вами? И разве не было у вас другого времени?
— Не было, высокографский князь! Только теперь… я и осмелился. Думаю, авось по старой памяти покойного дядюшки… Ко мне очень, очень милостив покойный был, да и вашему сиятельству, видит Бог, постараюсь…
— Да встаньте, по крайней мере! Садитесь же! — сказал Андрей Васильевич, садясь в первое попавшееся кресло и указывая Ермилу Карпычу табурет. — Ну-с, что же такое случилось, что вы не могли ко мне явиться с вашей просьбой иначе как ночью?
— Я в тюрьме сижу, высокородный сиятельный милостивец, в тюрьме за тремя замками; четверо часовых караулят меня. И днём никак нельзя уйти, того и гляди, что спросят, и тогда такая катавасия подымется, что хоть святых вон выноси.
— В тюрьме? За что?
— По злобе злых людей, высокородный милостивец, только по одному завидущему злобству! Молились мы Богу по-нашему, по-старинному, никому-то мы не мешали, никого не трогали. Как вдруг ни за что на нас князь Яков Петрович взъелся; говорит: народ смущаем. А чем смущаем? У него девушка жила, так, приживалка какая-то, говорят, будто родственница с левой стороны. Может, и так! Отец-то Якова Петровича любил, покойник, того… Да не в том дело! Эта девушка и просветилась светом истины, узрела силу благодати, вошла в нашу общину доброй волей, даже посильный взнос от себя сделала. Ну благодать Божия и осенила её. Она отяжелела. В чём же я тут виноват? Что же тут сделала наша община? Говорят: вредный человек; спрашивают: где ребёнок? В ребёнке была благодать, и он пострадал за грехи мира; опять же я тут не причина!