«Неладно тебе жить тут, моя ладушка, — говорю я. — Не ко двору ты им приходишься! Измучат они тебя, со света сживут!»
«Да, голубушка Фёкла, ты и сама видишь, что невыносимо, — отвечала мне княжна. — Поехала бы, в ноги бросилась государыне, может, и помиловала бы; да что же делать-то, средств нет, да и стерегут как тюремницу».
Я как услышала это, возьми да и расскажи воеводихе, а она мужу. Он потребовал меня да и велел туда ходить кажинный день и изо дня в день всё ему рассказывать. Он, говорят, и был один из тех, что Биронова-то в клетку посадили. Самое воеводство, говорят, он за то в награду получил. Потому, говорят, к нему под присмотр и назначен был Биронов. Дескать, он поневоле, для самого себя станет караулить хорошо. Только вот однажды он велел мне сказать, что если княжна хочет, то пусть бежит к воеводихе, воеводиха её примет и к государыне отправиться средствие даст. Я и пошла.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Сказала я это княжне. Думаю, может, она-то и есть голубица моя белая, что в когтях лютых коршунов, может, её-то Фома Емельяныч мне и спасти велел…
Вот государыня в Москву приехала, узнали, что к Троице на богомолье едет. Воеводиха посылает сказать, чтобы случая не пропустила. А она всё ещё, голубушка моя, сомневалась.
Наконец решилась; поплакала со мной и из церкви Божией, — у вечерни была, — да прямо к воеводихе и прошла. Пришла да сама себя не помнит, к ней как к матери родной бросилась.
— Значит, и впрямь её уж мучили-то очень?
— И не приведи бог слышать! Грызьмя грызли! Без ножа резали! Без пилы пилили! Да и злющий какой этот старик-то Биронов, да и жена-то его Бирониха! Как княжна-то ушла, им мучить некого было, а у Биронихи была собака, так они ту мунштровать начали; мунштруют-мунштруют, да потом между собою же и перегрызутся. А на княжну, подумай, как им было не бросаться. Они говорят, что она виновата, что они теперь в тюрьме сидят, за какого-то там принца замуж не пошла… И пилят её, бывало, пилят… А она хоть бы слово! Сидит себе, будто в воду опущенная, и им же чем-нибудь тут старается услужить…
— А отчего же она замуж-то не пошла?
— Я спросила, так княжна только усмехнулась. Они, говорит, мне и не говорили. Может, и точно я бы не пошла, но им упрекать меня не в чем, я об этом принце даже и не слыхала. Знаю только то, что, кажется, он моложе меня был. Старику Биронову, рассказывала она, пришло в голову об этом принце тогда, когда они уж в ссылке, где-то прежде Ярославля, были. Он там надумался, как бы это было хорошо, кабы она за тем принцем замужем была, да с той поры всё и твердит… Ну да теперь пусть как хотят бранятся — с пустым-то местом!
— И уехали вы так? — спросил Елпидифор.
— Да! Воеводиха снарядила и сама с нами отправилась. У Троицы государыню мы не застали, поехали сюда. Здесь воеводиха к своему было родному какому-то поехала, да тот пустить не согласился; ну она поехала отыскивать, где бы пристать. А княжна захотела прежде всего к вашему князю заехать и поблагодарить, что лечил; вот и заехали.
— Ну, а ты-то надолго в Петербург?
— И сама не знаю, как княжна отпустит. Воеводиха меня ей, а её мне поручила.
— Ну, чем же угощать прикажете? — спросил Елпидифор, убирая свой прибор.
— Да что, пивка бы выпила!
— Пивка! Вот как! Ты ноне и пиво пьёшь?
— Ещё бы! Мы с Акулиной Савельевной и всё пиво пили.
— Как, с богородицей-то?
— Что ж? Когда живёшь подле такой святости, так и согрешить не грех. Ты согрешишь, а она грех снимет. Ей стоит только рукой махнуть да Господи помилуй сказать. А пиво-то, нечего сказать, Акулина Савельевна любила-таки тянуть; бывало, нам все дюжинами, а не то бочонками приносили…
IV
В милости
Князь Андрей Васильевич сидел против Гедвиги.
Первый взгляд его на неё, первая минута свидания были до того неожиданно радостны, были до того светлы, что Андрей Васильевич невольно поддался им. Они охватили его как воспоминание молодости, как ощущение первого проблеска чувства. Всё святое, всё чистое было в этом ощущении, оно разлилось отрадой по всему его существу. Под влиянием этого сердечного порыва радости, не помня себя, он бросился и покрыл руки Гедвиги поцелуями.
Но через минуту, прежде чем она успела сказать хотя одно слово, перед ним тяжким кошмаром возник, будто вырос, вопрос: «А что скажет, что подумает «она»?»
И он невольно остановился в своём порыве, опустил руки Гедвиги и повторил уже другим голосом, под влиянием других чувств:
— Гедвига, это вы? Откуда? Каким образом?
Гедвига инстинктивно поняла разность тона в восклицании и вопросе. Она угадала в нём и измену чувств, и перемену отношений, и внутренний холод. Ей пришло в голову: «Он неожиданно обрадовался, но одумался. Может быть, он жених, может быть, любим и любит, может быть, и забыл совсем…»
Под влиянием этих мелькнувших мыслей она отвечала грустно:
— Да, это я, князь, та самая Гедвига, которая полагала быть… — быть вашей Гедвигой хотелось ей сказать, но она не сказала этого, а прибавила только: — Которая приехала из Ярославля с вашей Фёклой и хотела во что бы то ни стало видеть вас…
— Вы очень добры, Гедвига, вы напомнили мне счастливейшие минуты моей жизни, но…
— Повторение даже счастливейших минут бывает скучно! — прибавила Гедвига тоном обманутого ожидания. — Не будем же говорить о том, чего нет и не может быть.
Она старалась сказать это просто, даже с весёлой улыбкой, тогда как грудь её сжалась от невыразимой тоски и слёзы готовы были хлынуть из глаз.
Андрей Васильевич взглянул на неё пристально.
Страдания в течение стольких лет положили на неё свою печать. Она побледнела, исхудала, опустилась. Стан её не только не был строен, но как-то скривился, сгорбился; цвет лица далеко не был так прозрачен. Тем не менее казалось, что от всех этих перемен к худшему она не стала хуже. Напротив, она стала привлекательнее. Нежность выражения и какая-то особая задушевность засветились в её глазах, обозначились в облике её лица, в её доброй, отрадной, хотя и грустной улыбке. В каждом взгляде её виднелась прекрасная душа, оживлённая силой разумной мысли; виднелась готовность к самоотрицанию, ради добра, блага, пользы, ради всего, что может только вызвать готовность к самопожертвованию.
У Андрея Васильевича тоже стеснило грудь от слов Гедвиги. Он невольно вспомнил, с каким трепетом и замиранием сердца он встретил в первый раз выражение её сочувствия; вспомнил ту радость, тот невыразимый восторг, который охватил его в ту минуту, когда в ответ на его страстные слова, от которых у ребёнка-девушки закружилась головка, кровь прилила к сердцу и она, тоже полная трепета, невыразимой радости и непонятных желаний, прижала к его груди своё пылающее личико и чуть прошептала своё «люблю». Вспомнил он, как тогда говорили они, клялись, детски клялись любить друг друга, вечно, всегда, не только до смерти, но и после смерти… Вспомнил, как тогда сорвал он первый поцелуй и как долго поцелуй этот отзывался в нём сладостным ощущением… Да, тогда эти слова, эти клятвы, эта нежность возносили его на верх благополучия, давали ему блаженство осуществления всех надежд, всех оттенков его мечты. Удовлетворяя чувству зарождающейся склонности, они ласкали также и ту его преобладающую страсть, которая, вне его сознания, ещё с детства охватывала собою всю его душу. Эта страсть — безмерное честолюбие. Он сам не знал, до какой степени он честолюбив, а он был честолюбив именно беспредельно. В то время Гедвига давала ему всё. Она удовлетворяла всем требованиям его мечты, всем тем требованиям, с которыми он сроднился и которые как бы составляли часть его самого. А теперь, теперь перед ним та же самая девушка… Нет, ещё лучше, прекраснее, поэтичнее… Отрадное воспоминание, сочувствие и невыразимая привлекательность Гедвиги выводят его из себя, вынуждают броситься сейчас перед ней на колени, прижать к своей груди и сказать: «Друг мой, родная моя! Ведь ты моя, как и я твой! Осчастливь же меня, проговори мне опять те же заветные слова любви и нежности, которыми когда-то ты туманила мою голову, счастливила мою жизнь…» Да! Но где же тогда будут его мечты?