— Что ты так смотришь на меня? — тишину вспорол насмешливый вопрос Томашевского, как лезвие отточенного кинжала взрезает туго натянутый шёлк.
— Хочу тебя! — не задумываясь, выпалил Эрик то, что вертелось на языке, и тут же спохватился: «Всё испортил!» — а ведь сам себе верил, что способен довольствоваться малым.
Томашевский, казалось, стал ещё невозмутимее и тише, чем был: отпил новый глоток чая, поморщился — горячо, подул на самую кромку, отпил в другой раз, поставил на столешницу позади себя кружку. Долгий изучающий взгляд, задумчивый, немигающий. Улыбка — не соблазнительная, не злая, не саркастичная — блуждающая, нерешительная, хрупкая и тёплая, как зажатая в ладонях крохотная птичка.
— Том, прости, я не то сказать хотел… — пауза затянулась, и Эрик успел десять раз проклясть свою несдержанность.
— Хочешь — бери, — с улыбкой перебил Томашевский и кивнул, как будто приглашая.
— Да нет, Серёж, я, правда, не то имел в виду, я…
— Хреново хочешь, если ждёшь особого приглашения. — «Не верь ушам своим?»
— Хорошо хочу! — расстояния от табуретки до многострадального предмета мебели, к которому будто прирос Тома, хватило только на эту отработанную фразу.
Расстояния от табуретки до тумбочки хватило на разгон от нуля до сотни и — столкновение, взрыв, аннигиляция частицы и античастицы. Фейерверк из фотонов. Поцелуй. Во всём мире не осталось ничего, кроме яростной схватки двух желаний слиться в одно. Остались ошалелые в состязании недоверия и вседозволенности губы, глаза, руки. Остались стиснутые объятием неконтролируемой силы рёбра, объединённые животным магнетизмом, вжатые друг в друга до боли колени и бёдра.
— Серёжа… — едва возможно оторваться. — Серёженька! — вдохнуть протяжный выдох.
Ладони, отпущенные на свободу, впиваются болью пониже лопаток.
«Хорошо!»
Кожа горячая, гладкая, тонкая, словно тает от любого прикосновения — сантиметр за сантиметром, чувствуя каждый мускул, каждое ребро, каждый позвонок.
— Серёжа, мой… — поясница, талия, впалый живот, грубая линия ремня. — Мой, слышишь? — пальцы властно расправляются с пряжкой.
— Слыш-шу-у… — Серёжа слышит, чувствует, хочет — тоже хочет, и уже не ясно, кто же ведёт в этой борьбе, так похожей на танец — настолько зеркальными стали движения и стремления, настолько закружилась реальность, настолько спуталось пространство и время. Где пол, где стены, где потолок? Нет ни потолка, ни стен — одно небо вокруг. Ладонями — в небо, коленями в небо, спиной, локтями, затылком… Жёстко, отчаянно, до боли. Шершавые, холодные половицы? Нет, всё-таки небо — невесомость качает, путает, выворачивает сознание. И притяжение на двоих — непреодолимое, желанное, необходимое, как воздух, которого становится всё меньше. Теснее, жарче, на пределе.
— Хочу тебя!..
— Да!..
— Мой, мой… Ты только мой!
— Твой… Ах-ха-а… Ещё!..
— И я твой! Слышишь, Серёжа?..
— Да-а…
Упасть на грешную землю. Дышать сбивчиво друг другу в плечо. Держать по-прежнему крепко, как будто включившиеся внезапно законы мироздания вот-вот разлучат снова. Сродни пробуждению после чёрно-серой ночи, когда утро возвращает реальности привычные краски, свет придаёт предметам форму, когда человек всеми своими рецепторами начинает видеть, слышать, ощущать иначе, думать иначе.
— Можно я встану? — хрипло прозвучало в самое ухо, и Эрик понял, что разжать руки придётся, придётся оторваться и отпустить, придётся открыть глаза и увидеть настоящего Серёжу — не того безвольного, покорного и безумно отзывчивого любовника, который, согласный на всё, бился и выстанывал под ним ещё минуту назад, умоляя о большем, а непослушного, своенравного, упрямого мужчину, который умел отвергать, язвить и ранить, который умел всем своим поведением сказать: «Ты мне не ровня, Эрик Рау, подрасти!»
Ещё страшнее было увидеть человека, который не любит и никогда не простит, у которого в глазах живёт осознание ошибки.
— Ну же! — Томашевский завозился, пытаясь подняться с пола. — Пол холодный…
Эрик заставил себя подняться и сесть. По-прежнему не разлепляя смеженных век, он слушал, как Серёжа осторожно поднимается и шлёпает босыми ногами к раковине, плещется в воде, шуршит бумажными полотенцами, возвращается…
— Держи! — рулон упал Эрику прямо в руки.
Он вздрогнул непроизвольно и открыл глаза: Томашевский стянул со спинки стула свой необъятный свитер, подобрал с пола штаны:
— Я в душ, — он поспешно скрылся за дверью, и Эрик, наконец, тоже начал собираться, попутно отмечая, что в доме, действительно, очень холодно, что всюду царит отсутствие порядка, что кровати у хозяев дома, кажется, разные, что подушка Серёжи, как и прежде, пахнет хвоей, что каша в кастрюле выглядит мерзко и на вкус тоже не очень…
— Голодный? — от неожиданности Эрик чуть не выронил ложку. — Поешь. Больше ничего нет.
— А сам?
— Чаю выпил. Ты иди, ванная свободна.
Ванная, а точнее, душевая, была откровенно убогая. Нагревалась она исключительно паром от текущей в процессе мытья воды, так что тому, кто мылся вторым, в определённом смысле, везло больше, чем первому, и всё-таки Эрик, привычный к комфорту, успел почувствовать себя моржом, готовящимся к сезону зимних купаний.
К моменту окончания водных процедур Эрик почти решился предложить выкинуть содержимое кастрюльки, но Серёжа успел разогреть несчастную кашу, как всегда, не рассчитав с мощностью горелки. Непонятная субстанция, смердящая гарью, была безропотно проглочена под пристальным взглядом Томашевского.
— Наелся?
— Спасибо. Очень вкусно, — привычка к вежливости, берущая начало в глубоком детстве, помноженная на радость от проявленной Томой заботы.
— Не ври, знаю, что гадость, — кастрюля вместе с тарелкой и ложкой перекочевала в раковину.
— И за что мне это?!
— За всё хорошее, — невнятно буркнул себе под нос Серёжа и капнул жидкости для мытья посуды на дно тарелки.
«Ну кто так моет?!»
— Положи, Серёж. Ты ни машину мыть не умеешь, ни посуду, — Эрик подошёл сзади, прижался тесно всем телом к прямой и снова напряжённой спине Томашевского. — Я сам помою потом. Ты просто послушай меня.
— Эрик, что за чушь? Как умею, так и мою. Я, по-твоему…
— Помолчи, пожалуйста, — обхватить покрепче поверх упрямо теребящих губку рук, упереться подбородком в самое плечо, чтобы ещё теснее, чтобы больше не сбежал. Томашевский — удивительное дело — замолчал, как просили, и приготовился слушать.
— Прости меня, Серёжа. Прости. Я виноват и достаточно наказан. Я сделал и сказал много лишнего, много дурного. Я ошибался Серёжа. Я никогда не говорил тебе этого слова. Пожалуйста. Один раз ты простишь меня?
— Прощу.
Эрик готовился оправдываться, убеждать, умолять на коленях, если понадобится. Он долгие месяцы прокручивал на все лады этот разговор с Томашевским, он вызубрил все вопросы и ответы на них, он выдумал десятки причин, по которым Серёжа станет отказываться даже слушать, он ожидал чего угодно только не этого лёгкого «прощу».
— Простишь? Ты меня простишь? — не веря собственным ушам, переспросил Эрик.
— Если тебе это нужно, я уже простил.
— Мне нужно. Ты не представляешь, как сильно я об этом мечтал!
— Я очень хотел, чтобы ты попросил прощения…
— Серёжка!.. Ты такой! Такой!.. Ты офигенный! Самый!
— Не перегибай. Что ты меня опять свободы лишаешь?! — стиснутые мёртвой хваткой, Серёжа попытался шевельнуться. — Это начинает входить у тебя в привычку!
— Не отпущу! Мой! Только мой! — довольно засмеялся Эрик Серёже в затылок и пощекотал носом чувствительное местечко на шее.
— Крепостное право отменили, ты помнишь, да? В каком году?
— Да плевать! Я хочу быть с тобой. Только с тобой. Хочу, чтобы ты был только со мной. Никаких «свободных отношений» — только ты и я, понимаешь?
— Думаешь, это возможно? Говорят, разбитую чашку не склеить. Я боюсь…
— Пойдём, Серёж, сядь. Я тоже боюсь. Закрой глаза. — Тщательно упакованный свёрток лёг на стол перед Томашевским. — Разверни.