Но только теперь вот почему-то, в Четверг Великий, приехали за ней из Елисейска на машине какие-то люди и увезли её в Елисейский райвоенкомат. Привезли туда и ещё двух женщин из разных деревень района. Сказали им что-то. Посадили в автобус и повезли в аллею Героев – есть такая в Елисейске. Оркестр громко играет невесёлую музыку. На тумбах каких-то, покрытых красным сукном, стоят гробы железные, нерусские какие-то. Женщины падают – каждая на свой гроб – и ревут взахлёст над ними.
А Катерина стоит, как идол остяцкий, веком не дрогнет. На третий гроб глядит рассеянно.
Это не он, не Ваню я тут хороню.
И там, за тополем, прячется какой-то мужчина в военной форме – зачем-то.
Похож на Сеню, постарел лишь.
Сказал ещё кто-то что-то. Сказал ещё что-то другой кто-то. Ещё и женщина какая-то – та долго. Опустили гробы в могилы. Комья глины бросили на них – стукнулись те гулко. Закопали.
В небо постреляли. Три раза. Громко.
Мать я… поэтому… Не Ваня это.
Скотину управлять дома надо.
Отвезли Катерину в Ялань на той же машине.
Вошла она в дом. Села напротив окна. Сидит.
После уже, как засмеркалось, переоделась она в хозяйское, пошла управляться. Управилась. Не помнит.
В апреле уже, перед самой Пасхой, ночью, прямо во дворе у Катерины, зарезали «охотники» её бычка двухгодовалого. Шкуру оставили, а мясо увезли. Кто это сделал, так и не нашли. Никто и искать не пытался. Теперь такое сплошь и рядом – на все случаи искателей не наберёшься. Ни ростить, ни кормить, а самим быть постоянно с мясом – легко и сытно; можно и продать сворованное мясо – будешь с лёгкими деньгами. Со всех сторон выгодно и удобно. Но Бог – Судья-то.
Какие-то из города, – это и так ясно – не свои же – свои на это так же горбятся, как достаётся оно, знают.
И сегодня, в Духов день, с самого утра всё не заладилось.
Пошла поить корову, видит, тёлочка заваливается. Возилась с ней больше часа. Рыбка. Еле-еле отводилась. Сама. Ветеринара звать – зря беспокоить только человека. А в обед направилась во двор её проведать – лежит та, тёлочка, бездвижная уже, сдохла. На тележке вывезла кое-как трупец на назмище, яму кое-как – земля-то толком ещё не оттаяла – выкопала. Закопала. С холмиком.
Не отрыли бы собаки… Растаскают.
Домой вернулась.
Вошла. Села возле двери – в пол смотрит, мимо ли.
Сидит.
Заявляется к ней глава сельской администрации. Выделил он, оказывается, елисейской – и не крупной пусть, но всё же – шишке, шишечке, земельный участок и нечаянно урезал от её, от Катерининого, огорода.
Пришёл предупредить хоть.
Смолчала Катерина.
Вышли они из дому, пошли вместе к огороду – обрешиться.
– У тебя же изгороди нет, – сказал ей глава администрации, поводя рукою. – А мне откуда было знать, где тут твоё, а не твоё где… Людям пахать уж надо со дня на день и садить картошку. А как он тут, когда тут не размечено… Теперь уж поздно. Зачем ты изгородь спалила? – сердится. – Я же не ясновидящий, не знаю.
– Ты бы ей дров привёз, она б и не спалила, – сказала ему подошедшая Татьяна Земляных, крёстная Ивана. – А у тебя язык, чё ли, отнялся? – Катерине.
– Человеку, может, надо, – ответила ей Катерина. – Может, ему картошку негде посадить.
– А тебе не надо? – сказала ей Татьяна. – Негде. Ему и на дом принесут, ты не заботься.
– Да мне одной-то и такого хватит.
Сказала так Катерина и пошла в дом.
Опять скоро вышла.
Стоит в ограде.
Тепло.
В логу перед домом ручей журчит – с весны ещё не истощился – спешит к Куртюмке.
Бродят по косогорам вороны – большеголовые – везде всё видят.
Галки прилетели – галдят.
Скворцы скворчут, в хлопотах-уже с потомством.
Пошла Катерина во двор, открыла на пригоне ворота и выпустила на улицу корову. Стоит сама на пригоне, не смотрит на корову – в никуда как-то.
Пошла в амбар, взяла там верёвку, на которой корову обычно водит, – коровой та, верёвка, пахнет; зелёная кое-где – в навозе.
Вышла Катерина из амбара. И из ограды после.
Смотрит в улицу.
На просохшей уже дороге пыльный вихрь – несётся в сторону кладбища – как живой, и понимает. Чего только с дороги-то не пособирал – как малый.
Проводив равнодушно его взглядом, спустилась Катерина под гору. Направилась, сапогами чавкая по сырой ещё в низине земле, к ельнику.
Перебралась по доске через узкую в этом месте Куртюмку.
Вошла в ельник – тот на пригорке. Пригорок боком своим – к солнцу.
Села на просохшую валёжинку под от других поодаль стоящей толстой и высокой елью, с которой в детстве ещё серу колупала. Верёвку на колени положила. Руками её держит – не уползла бы.
Оглядела ель от комля до вершины, сколько ей отсюда видно, нижние сучья – те особенно.
Смотрит теперь на муравейник – кипит тот – снуют по нему и вокруг него муравьи. Самозабвенно. И по сапогам у Катерины. И на платье. По рукам уже. И по верёвке. Любопытные.
Не знает, сколько и сидела: «За муравьями наблюдать – время транжирить, – так бы сказала её, Катерины, бабушка, Фиста Егоровна Усольцева. – За огнём – тоже… Хотя подсказ, урок всё Божий».
Посидела ещё сколько-то.
Поднялась с валёжинки. Закинула верёвку на плечо. Идёт, рукой теперь её не держит.
Домой направилась.
Выбралась на дорогу.
С коровой своей поравнялась. Загнала, ругаясь на неё, во двор корову. И верёвкой её ещё отстегала. Не сильно. Ошалела та – как ничего не понимает будто – вид у неё такой, очень уж бестолковый. И не мыкнула при этом – бескарахтерная.
Стала в гору к дому подниматься Катерина.
Поднялась. Гора-то будто не высокая и не крутая, но – как в небо.
Одышка одолела.
Возле амбара задержалась. Рукой в стену. Тепло от стены – прогрелась, делится – волной по воздуху, теплом-то. Ласково.
Пошла к воротам.
Остановилась.
Смотрит в улицу – зачем-то – всё и так знакомо, всё наскучило.
Ветер – задирает курам перья, мусор им в глаза заносит – как играется.
С ним играют, с ветром, ласточки. Проворные.
Смотрит в улицу Катерина – как в прошлое – только памятью.
Мужчина какой-то идёт… Военный.
Стоит Катерина. Вглядывается – как в ушко теперь игольное, с ниткой.
Через кого-то будто чувствует, что:
Подкосились у неё ноги, сдавило грудь – не задохнуться бы.
Ои-ои-ои-ои… – изнутри так кто-то будто, в сердце стиснутый.
И земля – в неё коленями – прочнее так.
Собрались тучи – давно уже. Набухли – как спелые.
Пошёл дождь. Редкий сначала – будто проверил, испытал – закапал.
Припустил после. Ливень. Лупит – по всему, чему достанется, – не щадит.
Пузырится.
Ждала, ждала трава – дождалась – терпит.
Прошли тучи, скатились – туда, за Камень, к Ислени – там усердствуют.
Солнце высунулось, высветлило – засияло.
Ялань обмякла, успокоилась.
Слава Отцу и Сыну и Святому Духу…
Солноворот
Отпахнув лоскутчатое одеяло, спускаю ноги с кровати, ставлю их на тёплый, уже едва ли не горячий от давно заглядывающего в окна солнца, пол и сижу так сколько-то, как онемелый, свесив безвольно голову и руки.
Это – ещё и не проснулся.
Поднимает меня надобность, а двигаюсь я по привычке; шевелюсь, как механический куклёнок.
С вялым усилием приподнимая брови, пробую разодрать яркими бликами озолочённые снаружи веки, но не могу – как будто склеились.
Так оно и есть, пожалуй, – мёд вчера свежий ел, они и слиплись.
В полусне слышу, как громко ростится в ограде курица – снеслась где-то, зараза, а где, искать после придётся, время зря тратить. Квохчет парунья, эта – редко. Часто и вразнобой – цыпушки её пикают. Гогочут серьёзные всегда, как булгалтера, гуси. Воробьи чирикают беспечно. Охально стрекочет сорока досужая – ничего ещё пока, значит, не украла, но собирается.