– Хоть шоколадку бы оставили, сожрали. Рождество, – говорит. Опять смеётся. – С праздником вас, архаровцы… Сказано – сделано… солдаты… Если, конечно, в Бога верите. Я-то не верю. Ну а выпил бы…
– Никак нельзя сейчас коньки отбросить, – говорит Серёга, поскрипев прежде зубами – ногу, что ли, попытался передвинуть.
– Почему это? – спрашивает его Васька. – Чем не время? Лучше и не выберешь. Все тут тебе услуги… и бесплатно.
– А потому что и сейчас, наверное, – говорит Серёга, – по случаю праздника, возле ворот Рая нет Святого Петра, отлучился по начальству, и в Рай можно пройти на халяву… Не интересно.
– Придурок, – говорит Васька. – Чё бы хоть путнее… Рай-то и так тебе – перебегай вон к духам – обеспечен… Ушей нарежешь после наших.
– Холодно, – говорит Серёга. – Как на катке с голой задницей. – И говорит: – А всё же любопытно…
– Чё тебе любопытно? – спрашивает Васька.
– Вот… Спал я, допустим, со своей тётей троюродной.
– Как это спал? – спрашивает Васька. – Так просто… как ребёнок?
– Да нет, – говорит Серёга, – в двадцать-то лет… какой ребёнок. На два года она меня младше.
– Ну, ты даёшь…
– Кто-то с неба, – говорит Серёга, – из наших с ней родственников, интересно, наблюдал за нами? Нет, наверное… Бог бы не допустил подсматривания… Это же недостойно, развращает. А всё равно вот совесть что-то меня мучает.
– Мало поспал?
– Да нет. Что было.
– Ага. Маньяк, – говорит Васька. Растирает ногой на полу что-то – кусок штукатурки, может, или окурок? – Близко и подходить к тебе опасно… то подомнёшь ещё, как курицу.
– Бог терпел, – говорит Серёга, – и нам велел. – А после: – Искуситель и Искупитель… Разница только в букве… Если слова эти перекрестить в буквах эс и пэ, то Сатана и Пантократор получается…
Васька уже спит: сопит – слышно. Он так всегда: говорит, и тут же засыпает, просыпается, и тут же может в разговор вступить, хоть и храпел ещё только что.
Серёга простонал, затих после. Теперь напевает:
– Пьяный доктор сказал, что тебя больше нет, – и говорит, прекратив петь: – Кассету кто-то скоммуниздил… Васька, не ты?.. Таскался с плейером тут.
Провыли «грады».
Сквозняк – и из-за шкафа, и из-под него – никуда не спрячешься – кости от холода лопаются, как перемёрзшие водопроводные трубы, немеют мышцы. Вроде и тряпками уж обложился. Теперь уснёшь, только когда совсем замёрзнешь.
– Умирают люди, умирают, – говорит Серёга, тоже там, в темноте-то, шороборится – дублёнку под себя подтыкает, наверное, – и всё никак не вымрут… Больше и больше на планете их. Как плесень.
Молчим. Чуть позже Васька:
– Ну, так рождаются же… Умный. Домой бы счас, и в баньку бы с отцом.
Молчим сколько-то.
Брякает Васька автоматом – разбирает его, что ли. И говорит:
– Супу бы сейчас, Ванька, полную тарелку, хороший бы кусок сохатины с деручей горчицей и медо-у-ухи бы литруху… Или ты спишь?
– Заткнись, – говорю.
– Да ладно. Не переживай. Сказано – сделано… Ну и пропела.
Пролетела со свистом мина, пущенная, похоже, из стодвадцатки, бухнула где-то недалеко.
И тут же, следом: будто не дом уже вздохнул, а – город.
Ослепило.
И потолок на нас стал падать…
Господи, Господи!.. Мамочка-мама!
* * *
14 апреля.
Пасха.
Полночь.
Сергей Захарович и Ирина Михайловна в постели. Под разными одеялами в белоснежных пододеяльниках. Читают книги. Сергей Захарович – второй том русской истории Карамзина. Ирина Михайловна – детектив Марининой.
Ирина Михайловна, перелистывая, но не отводя от книги глаз – будто дочитывая вслух страницу:
– Сходи завтра к Хромову, поговори с ним…
Сергей Захарович, тоже не отрывая от книги взгляда:
– О чём?
– О ком, а не о чём… О Женьке.
– Никуда и ни к кому я не пойду.
Какое-то время тихо в спальне. Тикают напольные, в рост человеческий, часы. Порыгивает в батареях отопления вода.
– Надо было отдать его, засранца, в армию, – говорит после Сергей Захарович. – Ещё и к Хромову ходи тут… Обойдётся.
– Ага, и где бы был сейчас он?.. Скажешь, – реагирует на это сразу Ирина Михайловна.
– В заднице.
Сергей Захарович откладывает на тумбочку книгу, снимает очки, берёт с тумбочки пульт и выключает работавший беззвучно телевизор.
– Мутню какую-то развозят… Как будто смотрит это кто-то.
Выключает свою лампу. Отворачивается к стене, с висящими на ней «Венерой и Адонисом», и смыкает утомлённо веки.
Ирина Михайловна ещё сколько-то продолжает читать. Скоро и она закрывает детектив, разделив его закладкой – бумажной иконкой и, с обратной стороны, на ней молитвой «О счастии брака апостолу Симону Зилоту». Выключает и она свою лампу.
Через плотные шторы пробивается в спальню слабый свет северной пасхальной ночи.
На ковре в прихожей чешется кобель – китайский чау-чау.
На улице люди – расходятся с крестного хода.
К чёрным металлическим воротам особняка подсеменила дворняжка, улеглась на подстывший уже после дневной оттепели снег и, свернувшись в клубок, уткнулась носом себе в тёплый пах. Не шевелится.
* * *
Тридцатого марта, звонким не от робкой, а от дружной уже капели, остро прочириканным женихающимися воробьями, насквозь прокарканным горластыми, налетевшими в Ялань из ельника, воронами, прострекоченным сороками и людскими душами прорадованным ярким, солнечным весенним днём, вернулся с армии Усольцев Васька. Комиссовался. После госпиталя.
И прежде чем направиться с автобуса домой, зашёл он к Голублевой Катерине.
Увидела она Ваську ещё в окно – постоянно, без этого и мимо не пройдёт, в него поглядывает, – и ноги у неё подкосились. На стул, попятившись, присела. Перекрестилась бессознательно.
Зашёл Васька, постучавшись.
– Драсте, – сказал, – тётя Катя.
Голубой берет с крабом – по-летнему, а не по форме: шапку и шинель тут уже, в Елисейске, снял с себя и в дембельский свой чемодан засунул – чуть не на затылке – рыжим вихром туда его, берет, будто спихнуло, на одном честном слове там, на затылке, только и держится; при медали и при аксельбанте.
По дороге Васька уже выпил – на ногах твёрд, но лицо бордовое, веснушки оттенились – дети его портрет легко нарисовали бы – как солнышко.
– Драствуй, родной, – чуть не шёпотом проговорила Катерина. И смотрит на него – как на опасность.
Поднялась со стула, как опомнилась, засуетилась.
На стол стала собирать. Забыла ложки на кухне – побежала, чашки забыла – и опять туда. Ну, вроде всё. Вот и варенье. Вот и печенюжки.
За коротким чаепитием и рассказал он, Васька, Катерине.
Вытащили их троих из-под завала, отбившись, на следующий же день, поближе к вечеру – взводный был у них такой, заботливый, погиб вскоре, загородив собой от автоматной очереди рядового, – ему-то, Ваське, подвезло: только три пальца на руке в плющатки отдавило, так, как тряпочки, болтались, их ему и там отчикали, почти на месте, да ухо, каску снял с башки невовремя, отодрало – приштопали, а Ивана на вертушке повезли куда-то – у него в груди хрипело что-то.
Вертолёт сбили, и все вроде погибли. Ничего больше Васька не слышал про Ивана. Ничего и рассказать больше не может.
Прибежала вскоре Васькина мать и, охая да ахая, хлопая ладонями то себя по бёдрам, то Ваську по спине, то заглядывая с причитанием на ракитую руку сына, увела его, больше ещё забагровевшего, домой.
– Да ладно, мамка, ладно, мамка, – говорил на это Васька.
– Пойдём, пойдём, милый, пойдём… Там отец уже… Не знаю.
Спросить успела, помнит, Катерина:
– Когда это?..
– Седьмого января, – придержав берет рукой увечной – другая занята была руками матери – и в дверях уже обернувшись, ответил Васька.
Солнце за окном светило – и померкло, и с тех пор не просветлело – для неё, для Катерины.