Всех их передразнивают скворцы со скворешни.
И истошно кричит, словно его схватили и пытаются прикончить, с вечера ещё, наверное, запертый в стайке поросёнок.
Это у соседей наших, у Чеславлевых.
Он у них – «паршивец этакой, вездесушшым своим лемехом, и идь как-то, шныра, умудритса же, спроворничат, шут и знат яво, каким макаром» – раздвигает загородку, «пробиратса в вертоградишко и вспахиват» там гряды и парник. Его поэтому и заключают.
«Тюремшык» – так его и называют хозяева. Ну и ещё: «Колодник проклятушшый».
Скоро его отпустят из узилища. Вынудит. Всех проймёт, невольник, своим душераздирающим противным визгом, постановит на своём, горластый. Хитрец отъявленный, «изведал, сволочь, слабину».
С телеграфного столба на площади, что в центре, «на деревне», возле конторы МТС, из громкоговорителя-колокола разливается по всей округе – до самой окаёмочки – до ельника, пожалуй, – музыка. Жарче станет, так приглушится: в зной и крик не крик, а шепоток – уже замечено.
«Сифония».
Так говорит бабушка моего шабёра и приятеля, Рыжего, Чеславлева Марфа Измайловна, баба Марфа.
Внук так в глаза к ней обращается: или «ба-а», или «баушка», – а заочно называет её, в зависимости от своего и, больше, «баушкиного» настроения, то Маршалом Рокоссовским, то Фельдмаршалом Паулюсом. А иногда: «Раздрона шамашедшая» – повторяет дедушку.
«Опять сифонию, язви яё, и запустили, – ворчит порой Марфа Измайловна, насыпая на серую утрамбованную плешинку земляную среди тёмно-зелёной муравки в своей ограде курам корм, иным ли делом занимаясь там. – Как заведут, так заведут уж… Бесперест, однако, но, и безуёму. В гробу-то в городе кого на кладбишшэ с которой провожают, и та, мне думатса, веселыиэ этой будет… Всё брым да брым, и кто там бренькат?.. Нет, чтобы путнее-то чё… Ходи и слушай».
«А ты не слушай, старая, ага… в ухи-то вклинь себе по чижику… в кажно по чопику-и ладно будет», – учит её тогда, когда поблизости где окажется, Иван Захарович, муж её и дедушка Рыжего.
Марфа Измайловна в ответ ему, если услышит, не преминет:
«А сам себе куды-нибудь и всунь их, ворон бздявый… хошь штобы здря да попусту не ротить… Нос вон с локоть, аума-то тока с ноготь».
Иван Захарович лишь посмеётся, обронит изредка ли:
«Дура».
Звуки обычные – мир, значит, в мире не нарушен. Как снег на голову, война за ночь, слава Богу, не разразилась. То ведь американцы – те такие – залетят ночью, бомбу опустят с самолёта – после беги куда не знамо. Папка всегда так говорит:
«Ну, с этих станет, эти могут, этим как пальцы обмочить. Я их, пришлось, на Эльбе повидал – прыткие, что ты, как барбосы… руку подставь – и зубы всадят… Безудержные».
Он же, папка, к этому и добавляет:
«Только кишка у них тонка – кто их пропустит!.. До рубежа ещё, полезут-то, собьют. Им косоглазых и пугать лишь. И то… не знаю. Китай – вон сунься-ка туда – одним народишком задавят – масса такая, скотский род. Им не Японию дубасить. Да упредят, конечно, наши… не позволят. В правительстве у нас тоже не дураки, наверное, сидят… поди, мозгами-то маленечко шавелют».
Упредить-то, ясное дело, упредят, кто спорит, но всё равно страшно.
Нужда не терпит, подгоняет – и в полусне не очень-то помешкаешь. Так же всё ещё, с закрытыми глазами, будто лунатик, поднимаюсь, выхожу незряче – путь этот мной маленько не с рождения натоптанный, за грех и сбиться – из избы, привычно миную тёмные, прохладные, пахнущие прошлогодними черемшой и капустой, с чуть покатым от кладовки к дому и щелястым полом, сенцы, теменем упираюсь в заднюю сенную дверь и им же, теменем, её, незапертую, подтолкнув вперёд легонько, через шаг оказываюсь на пригоне.
Пока не жарко, но безветренно. И оно, солнышко, уже – ого, как! – припекает. Скоро и воздух накалится.
Пушистый кот сибирский, Дымка – дома с неделю его не было, блудил где-то, «килди-милди учинял», как говорит про это дедушка Иван Захарович, – только этого будто и ждал, возле двери сидел и караулил словно, тут же, гулявый, то одним своим косматым боком, то другим точно таким же колко мне о голени стал потираться.
Весь в репьях он, чувствую, и где его мотало.
Замурлыкал, слышу, сипло; следом за мной бредёт, снуёт между ногами – не упасть бы, за него запнувшись.
Босой я, и без того ступаю осторожно, как бы на что-нибудь не наколоться, опасаюсь, на щепу, на жёсткую ли волоть.
Подошвы у меня не задубелые. Не как у Рыжего. У того они – как у коня саврасого копыта: что по отаве проскакать, что по камням – ему без горя. А нам, мальчишкам, всем на зависть: прочность такая – ну ещё бы!
«У тебя, Володька, кожа на ногах, на плюснах-то, – как-то сказал Иван Захарович, глядя, прищурившись, сквозь выпущенный с кашлем изо рта сизый табачный дым на грязные пятки своего меньшого внука, – чёрна-то чё, как враг, дак это-сь ладно, у мавров вон она и от рождения, слыхал, чумазая – живут, однако-сь, и с такою, хошь, говорят, и зверонравны… Ею, твоёй, полозья можно обшивать на нартах остякам вон – во веки вечные, поди, не стёрлась бы. Тока, беда, скользить вот худо станут… думаю, шибко уж она шершава, парень… Имя, подошвами твоими, казан вон драить… об их топор ли, ножик ли поправить… Дай-ка, дысь, пошшупать их хошь, чё ли, то так, помру, и не потрогаю… Тебе к зиме и чуни, благо, не понадобятся, ты для семьи-то аканомный».
Рыжий ему:
«Деда, отстань, чё привязался?!»
Нос у него, у Ивана Захаровича, крупный, баклушей, как собака на берегу. Так говорит про его нос Марфа Измайловна. Красный, опять же как собака, по выражению моего папки.
Посмеётся Иван Захарович после слов, брошенных им внуку, кому другому ли и по совсем иному поводу, дымом из трубки затянется до «самой опояски», внутри себя его зачем-то поморит с минуту, потом в пространство выпустит со свистом и, кверху вздыбив, подопрёт им, своим носом, небо, как орясиной, – про всё забудет – так кажется; часто бывает отрешённый – как «идолишшэ остяцкое».
От ворот, с улицы, услышав меня и переметнувшись одним махом через высокий заплот, в щель неширокую протиснувшись под стрехой – воробьи оттуда звучно, перепуганные, как сок из раздавленной спелой клюквины, брызнули, от жары, наверное, там прятались, – примчался Буска. Наш кобель двухгодовалый. Тёмно-серой рубашки, оттого и Буска. И уже ластится ко мне, тычась холодным и сырым, «кирзовым», как говорит Рыжий, носом в мои голые коленки.
Я его не отгоняю – ещё как будто не проснулся.
Дымка, сквозь дрёму предполагаю, уже где-нибудь на крыше, в другом ли каком недосягаемом для Буски месте, и пах себе, лежит, наверное, вылизывает.
Не ладят они-Дымка и Буска-между собой, мир никак их почему-то не берёт, только сойдутся где, так тотчас и поцапаются; кошка с собакой словно – так вот и живут.
Направо, к уборной, не иду – дорожка к ней ведёт возле картофельного поля, на котором ещё лежит от дома тень, и ботва пока в росе поэтому; там не обыгало ещё. Даже и в полусне про это помню. Представишь лишь – и передёрнешься: ботва вытянулась, нынче её и «помхой, слава Богу, не побило», мне она уже едва ли не по пояс – трусы намокнут.
Иду налево.
Останавливаюсь – не углядев, а по наитию – перед распахнутой на всю пяту калиткой и начинаю, выпустив из лёгких облегчённо воздух, пйсать внутрь гудящего, как музыкальный ящичек, от мух двора.
Во дворе, в самом проходе, вывалившись мордой из-за вереи, распласталась свинья. «Супоросая». И я, пока её не видя, струёй ей не нарочно попадаю прямо в ухо, та им трясёт, похрюкивая, – дрыхнет.
Осознаю я эту незадачу, представляю вдруг отца, который, застань он меня в таком злодеянии, хоть и нечаянном, ремня мне всыпал обязательно бы, и просыпаюсь окончательно. Но свету столько, что я тут же жмурюсь.
Кроме нас, меня и Буски, да не считая скрывшейся заблаговременно от предстоящего полуденного зноя во дворе свиньи, на пригоне никого.
Отец давным-давно уже находится в командировке. В какой-то из дней между майскими праздниками ещё из дома отбыл. Туда куда-то, на какую-то низовку. И когда теперь прибудет, неизвестно.