«Летишь и видишь сквозь крыло…» Летишь и видишь сквозь крыло косой распах озёрной пашни, где, как слеза, растёт стекло, креня колодезные башни. Лопатой сладкого леща, его веслом – какая лопасть, — как плащаница, трепеща, хрустальная двоится пропасть, сквозит и ширится, пока сама в себе не отразится, как налетающая птица в озябшем оке рыбака. «Когда с фонариком рыбачишь…» Когда с фонариком рыбачишь, ты как светило что-то значишь и пирамиду глубины ведёшь вершиной от волны. В ней рыбы долгие летают, сухое золото глотают, текущее из фонаря в глухие норы октября. Твердишь: Державин, Данте, Дратва, а на мостках сидит ондатра и, задержав глубокий вдох, молчит и спрашивает: Бог? А ты фонариком посветишь куда-то вверх – и не ответишь. Вздохнёшь – и ангельскую дрожь в разбитом сердце унесёшь. «Еще до слова, до начала…» Еще до слова, до начала, светясь без плоти и огня, я слышал смерть – она молчала и проходила сквозь меня. И ослепительные ночи, и утомительные дни казались вечности короче, но были вечностью они. Вселенной головокруженье пытаешься остановить, чтобы молчать после рожденья и после смерти говорить. «Не снегопад, а призрак речи…» Не снегопад, а призрак речи. Как сгусток речи – кровь во мне. Над печью дом расправит плечи, и хрустнет косточка в окне. О это гибельное чудо — речь несказанная. Оно болит бессмертием, покуда в глазах от белого темно. Лети, лети, снежок последний — как первый Божий нежный гнев, заглядывая в мир соседний, от неземного побледнев. «Кто ягнёнка белого поставил на крыльцо?..» Кто ягнёнка белого поставил на крыльцо? Ах, у снега первого Господа лицо. По утрам у Господа детское лицо. Он ягнёнка белого поставил на крыльцо. «Так полюбить белизну…» Так полюбить белизну, небом прижатую к крышам: белка бинтует сосну серым и рыжим. Долго пришлось умирать, чтобы очнуться и выжить. Воду в морозе стирать — выкрутить, вытянуть, выжать прямо в сосульки… В горсти лёд истончается в блюдце… Просто уйти и не вернуться. «Это твоя зола…»
Это твоя зола пальчиком провела — пеплом неуловимым, бывшим огнем и дымом, — по кадыку, виску, чтобы открыть тоску. Пепел не взять в щепоть — полуистлела плоть, словно без тьмы и света выдохлась сигарета: с неба мизинчик лёг — дерево не прожёг. Скатерть белым-бела: как ты во мне росла, глину мою рвала, как ты меня сожгла — знает твоя зола. «Гора сухой воды…» Гора сухой воды. С нее текут следы в мерцающую бездну, где я сейчас исчезну: войду с дровами в дом и опущусь у печки… Как рыба подо льдом в полупрозрачной речке, я шевелюсь едва, когда посмотришь сверху, где звон и синева Твоя подобна эху зеленоватых льдин — такая глубина. Один. Один. Один. Одна. Одна. Одна. «Одеты в пустоту поля и перелески…» Одеты в пустоту поля и перелески, одето в небо всё, что жаждало его. Врезается в лицо не рыболовной лески прозрачное ничто, а взгляда вещество. И ширится во мне мое исчезновенье: такой простор во мне, что, кажется, и нет меня, а только есть последнее мгновенье, явившее восторг, переходящий в свет. Но я еще дышу, шепчу, и горечь дыма, как слово из огня, полощется во рту, и всё, что навсегда теперь неуловимо, одетое в меня – одето в пустоту. «Уста в земле и привкус клятвы…» Уста в земле и привкус клятвы. Прикус земли – твой рот в земле. Подошвы губ взыскуют дратвы и капли света на игле. И чёрствой нитью – на живую — земли младенческую дрожь прошьёшь, и сказку корневую спасёшь – да в губы не возьмёшь. «Овчина звёзд – какая ноша…» Овчина звёзд – какая ноша и стужа нежная планет: так реет снежная пороша, когда шлифуют белый свет. И дымный дых, и пыльный шёпот, потрескивая и шурша, из душ выпытывают опыт — и плачет старшая душа. И в тёмном веществе печали плывёт фонарик золотой, качая мир по вертикали над глубиной и высотой. Ты – боль, и ты по воле духа, в живом усиливая дрожь, в разрывах воздуха и слуха, в разрывах времени – поёшь. |