Юрий Казарин Глина «Пёрышко чьё-то прилипло к порогу…» Пёрышко чьё-то прилипло к порогу — это с большого крыла. Сад облетевший упал на дорогу, всё, что осталось, – метла. Будет сподручно и ветру и Богу осень смахнуть со стола… Время ворует себя понемногу — так, чтобы вечность была. «Лицо прекрасное, лицо беды…» Лицо прекрасное, лицо беды. Вплывает в засуху стакан воды на златоусте лермонтовской сабли. Не пролилось ни капли. Ещё во сне лицо твоё. Во сне, который снится Лермонтову. Не сопротивляется красавица беда. Клинок отточенный, гранёная вода. Клинок отточенный. Гранёная вода. «Не с горя, нет, не с перепугу…» 1 Не с горя, нет, не с перепугу ночь белоглазая бледна — вдоль неба ливень гнал округу и выпивал её до дна. Там вечность слуху не помеха — и влаги шум, и кровь твоя. И выворачивалось эхо в именованье бытия. Когда ты шёл, не зная броду. Когда вода упала в воду с недвижной скоростью сверла. Когда Елена умерла. 2 И снова Бог заплачет надо мной я смерть свою к моей любви ревную и высота срастётся с глубиной в отчётливую линию прямую и ливня повсеместная метла густеет и растёт из водостока и ангелу с метлою одиноко Елена умерла. «Не над бочкой, а прямо над бездной…» Не над бочкой, а прямо над бездной без беды, без любви, без труда между небом и плёнкой небесной белый трепет расплющит вода. Это бабочка. Это распятье. Растяжение влаги. Стекло. Это выдоха светлое платье на холодную воду легло. Это взгляда распах и суженье, и сетчатки разрыв, и звезда, упираясь в своё отраженье, остаётся во мне навсегда. «Детское мужество, взрослые страхи…» Детское мужество, взрослые страхи на голубом закипают глазу. Выкрутишь из пропотевшей рубахи боль неизбывную, Божью слезу. Мутная – освобождает ресницы, чудо вытягивая из беды, чтобы нагнуться, прозреть и напиться здесь, на земле, у последней воды. Смотришь в неё с голубым полыханьем льда или пекла из сердца земли, будто хрусталь с потускневшим дыханьем близко, как бездну, к глазам поднесли. «В прошлом году, вчера…»
1 В прошлом году, вчера, я наловил плотвы — чистого серебра, истовой синевы — и в чешуе персты подлинной высоты даже впотьмах видны прямо из глубины. 2 Слух оторвать от звука, зрение – от огня: произнесёт разлука истину сквозь меня: ты полетай немного — вымети облака, чтоб доросла до Бога лесенка мотылька. «Кто мне веки горькие поднимет…» Кто мне веки горькие поднимет, разлепив разлуки мёртвый мёд… Дождь тебя, как дерево, обнимет, ознобит, осиной назовёт. Мёртвый дрозд – откуда он, откуда утром, ниже неба, на крыльце… Сколько в нём и ужаса, и чуда. Сколько смерти в этом мертвеце. Всю забрал, большую, на рассвете. И теперь в округе благодать. У, какая горечь в сигарете, то есть в жизни, я хотел сказать. «И после смерти я умру…» И после смерти я умру ещё не раз, перелетая от чернозёма к серебру. И вдруг – заминка золотая, щербинка, вмятинка. С какой печалью тянется по свету пространство, нежностью, тоской и болью сжатое в планету. Недооплаканная, ты глядишь из всех разбитых стёкол, которые из немоты я прошлой кровью недотрогал. «Я к вам ненадолго – я в гости…» Я к вам ненадолго – я в гости, послушать, как уточка вдоль камыша из воздуха ржавые гвозди вытаскивает неспеша. А значит, я к первому небу успею, уже начинается взгляд. Пять ласточек, в Кассиопею построившись, в небе стоят. «Близорукий туман, дальнозоркая тьма…» Близорукий туман, дальнозоркая тьма уводили меня молодого с ума, как с холма, мимо бездны, в долину к винограду, влюблённому в глину, где дарует кувшину гончарная печь гул и клёкот толкучий над чашами – речь, поднебесную нёбную сушу — не звучанье, а самую душу. Три тумана сошло с побледневшей реки, и на глине безводной стоят рыбаки, упираются в донное темя, тычут вёслами в чистое время. |