«Кто-то вскрикнул: “Баба Настя!”…» Кто-то вскрикнул: «Баба Настя!» — где-то в небе, высоко. Сыплет смутное ненастье вкось сухое молоко. Вязнет солнышко на хлебе. Дождик к горлу подошёл… Лишь бы тот, который в небе, бабу Настю не нашёл. «Но кто-то за спиной…» Но кто-то за спиной — как женский крик ночной, безрукий, рукопашный — невидимый, но страшный — не ходит, не стоит, он явлен ниоткуда последний смертный стыд, преображённый в чудо. Ну, здравствуй, тень моя из ужаса и дыма. Ты – имя бытия, но ты неуловима. «То шмель пинается. То муха…» То шмель пинается. То муха Гомера вытянет из тьмы. То тишина. То гибель слуха в грядущем шорохе зимы. Из леса, брошенная всеми, осина вышла. И окрест она стоит одна, как время. Как крест пылающий. Как крест. «Сивый, больной, поддатый…» Сивый, больной, поддатый, жизни на три копейки — вот деревенский Данте в валенках, в телогрейке, в думах, в своей простуде, вечно в обнимку с твердью: ангелы – это люди, переболевшие смертью. «Прошла гроза, хорошая гроза…» Прошла гроза, хорошая гроза, стремительно, как в радости – страданье, переливая страшные глаза из мирозданья в мирозданье. Могучая таинственная связь моей земли, эфира и озона — как будто пашня в небо поднялась, и облака – как призрак чернозёма. И в небесах увидишь мужика, склонившегося над хрустальным плугом. Сейчас он перепашет облака и поперёк, и вдоль, и полукругом. И станет тесно между двух зеркал: в одном – душа, в другом – душа и тело. В одном я к жизни новой привыкал, в другом она цвела и зеленела. Гроза идет, хорошая гроза, и за руку сквозь свет ведёт рябину, переливая синие глаза из глины в глину. «Всё перед снегом пахнет солью…» Всё перед снегом пахнет солью. Сидим, чужие, у огня: вот небо с головною болью, из неба пущенной в меня. Вот, насосавшись смерти, пчёлы почти рассыпались, как свет, как переходные глаголы, переходящие в предмет. Запахло снегом и Гомером, и деревенским Данте. Да, и осенью, где водомером не исцарапана вода. «Шаги, шаги, шаги, а человека нету…»
Шаги, шаги, шаги, а человека нету. Но чувствую, сейчас попросит сигарету. И спички… И ещё… Ну, в общем, огонька, чтоб от него в горсти – прозрачная рука. И видно сквозь ладонь Вселенную в горсти — как сердце на весу – и глаз не отвести. Ты весь теперь глаза – и глаз не отведёшь. Вселенная в горсти, малиновая дрожь. «Чертополоху-чуду…» Чертополоху-чуду хочется только взгляда. Бог обитает всюду, не выходя из сада, в общем-то, из любого, лишь бы была рябина, чтобы большое слово губы твои любило, чтобы в стихотворенье высветилась слеза: это, конечно, время щиплет тебе глаза. «Уже сентябрь. Светлеет только в семь…» Уже сентябрь. Светлеет только в семь. Жизнь – это сон, который снится всем, когда в стекло оконное синица себя саму, бессмертную, клюёт: смерть – это жизнь, которая приснится, но кто её, проснувшись, проживёт?.. «На расстоянье вытянутой – здесь…» На расстоянье вытянутой – здесь — руки, разлуки, памяти я весь почти исчез. Так в дальнем разговоре не слышно слов, но что-то шепчет море. Как хорошо, что жизнь всего одна. Большой реке в наклонном русле тесно: отняв себя от глиняного дна, она встаёт, как вечный дождь, отвесно и льётся вверх, в мерцающую тьму, навстречу возвращенью своему. «Ночью проснусь от крика…» Ночью проснусь от крика. Дождик не вяжет лыка, зеркало пьёт свечу… Это не я кричу. Выйду из тесной боли в сад, где светло от воли: влаги набравши в рот, миром земля растёт. Так постою немного, может, увижу Бога — не убоится льда глиняная вода. «Хочешь, осиной буду…» Хочешь, осиной буду: дерево отовсюду видит тебя – оно любит смотреть в окно и озираться в поле, тронув слезу с небес, чтобы по доброй воле не возвращаться в лес, – птицу пошлёт на гору, высмотрит из-за крыш, как ты, прильнув к забору, мертвой сосной стоишь. |