В ретроспективном взгляде из начала XXI столетия мы можем увидеть это настроение после 1945 года как первую морщину на линеарной темпоральности хронотопа, называемого «Историей» (которая, как считалось, стоит вне самого времени), – морщину на линеарной темпоральности предшествующего хронотопа, которому теперь на смену пришла другая конструкция времени, чья симптоматика начала яснее проявляться с конца 1970-х (когда мы все были вовлечены в битву между поборниками «Постмодернизма» и защитниками «Модернизма»). Если бы мы посмели продумать подобную историзацию «Истории», тогда стало бы возможно сказать, что, вероятно, не было ничего, что те годы, которые начались после 1945-го, оставили в латентном состоянии. Другими словами, «латентность» и вся агония «Нет выхода / нет входа», «Самообмана / допроса» и ««Отклонений/контейнеров-вместилищ»)» вполне могут быть эффектами, произведенными невозмутимой трансформацией преобладавшего тогда хронотопа. Моя история со временем – история моего поколения со временем – является именно этим процессом прохождения сквозь продолжительный метаморфозис исторического хронотопа. Конечно, нет никакого «эмпирического» способа доказать истинность этого тезиса. Если говорить снова в более личных терминах, это объясняет, почему ни один из философов, с которыми мне выпала удача встретиться, не произвел на меня большего впечатления, чем Жан-Франсуа Лиотар. В качестве «симптоматолога настоящего» (как он любил называть себя сам) он был первым, кто посмел объявить, что историческое время подошло к концу.
Остается один вопрос для такого хронологического измерения – но когда бы я ни задавал себе этот вопрос, приходящие мне на ум ответы настолько абстрактны и общи, что в итоге кажутся либо произвольными, либо банальными. Я размышляю о таких объяснениях, как «возрастающая внутренняя и внешняя сложность нашего мира» или «шок, вызванный деструктивной мощью Второй мировой войны», – и потом бросаю, не удовлетворенный и не впечатленный собственными выводами; я уверен, что был бы счастлив, если бы просто смог описать это свойственное середине XX века ощущение латентности как первого затора, закупорки внутри исторического времени – закупорки, которая оказалась первым симптомом появления нового хронотопа.
* * *
Я взялся за эту последнюю главу во время (еще одного) короткого визита с лекциями в Будапешт. Эти две с лишним недели в венгерской столице сопровождались одним впечатлением (которое, конечно, является впечатлением автора, одержимого собственной книгой), что ни один другой город не обнаруживает яснее и «на все времена» трагические следы того момента, когда начала разрушаться историческая темпоральность. Ибо когда осенью 1956 года советские танки вошли в Будапешт, они яростно закрыли то открытое будущее, которое, как предполагалось, должно было быть одновременно и условием, и обетованием социализма. С этого самого момента – который, с моей точки зрения, уже по-настоящему развязал холодную войну, – стало понятно, что социализм отныне проповедует не открытое будущее, которое можно выбрать и которому можно придать форму, но будущее предопределенное и кастрированное все более стареющим режимом и его ортодоксией. Я не хочу сказать, что Советский Союз в одиночку уничтожил социализм и вместе с ним – хронотоп Истории. Скорее я считаю, что советские генералы и генсеки, отдавшие роковой приказ о вторжении в Венгрию, начали первую фазу хронотопного сдвига. И только позже в те двадцать лет, что предшествовали падению государственного социализма, когда советские граждане начали описывать свое настоящее как «время застоя», стало понятно, насколько тесно был социализм – как возможность и поэтому наиболее щедрое обетование – связан со временем хронотопа «Истории».
Есть виды в Будапеште – и прежде всего та площадь перед парламентским зданием, где на домах все еще видны следы советских пуль, – которые выглядят как памятники мечте, перемолотой в прах. Я не мог не ассоциировать тяжесть атмосферы в те теплые дни бабьего лета с той печалью, что накрыла меня и которая, казалось, всегда была рядом. И тогда мой спутник дал мне (выполненный Тедом Хьюзом) английский перевод текста, в котором великий венгерский поэт Янош Пилинский сжал и законсервировал время, приведшее к октябрю и ноябрю 1956 года. Пилинский работал над этим текстом в худшие годы венгерского сталинизма, между 1950 и 1955 годами, когда его публикацию запретили. Наконец, текст вышел в июле 1956 года, за три месяца до национальной катастрофы. Он называется «Апокриф». Стихотворение начинается со строчки, которая вскоре оказалась пророческой. Она объявляет, что однажды в будущем будущее (этого будущего) будет утрачено и навсегда закрыто: «И будет все покинуто в ту пору». Строфа, следующая за этой строчкой, полна эмблемами будущего, которое некогда пробуждало надежду, а теперь кажется изношенным и онемевшим:
И будет все покинуто в ту пору,
Навеки воцарится разделенье
небесной тиши с тишью песьих будок
и пустошами светопреставленья.
Ища спасенья, хлынут птичьи стаи.
И встанет день над землями глухими
зрачков умалишенного безгласней
и зверя начеку невозмутимей.
В первый раз, когда я читал «Апокриф», меня мгновенно поразило предложение, где, казалось, происходит эпифания, – настолько яркий свет оно проливало на послевоенный период, который я попытался вновь привести к настоящему и продумать внутри этой книги: «Вы видите морщины одряхленья[201]?» Преходящесть (transience), верил я до сей поры, не имеет морщин. Это переход такой быстрый и простой, что он не оставляет места – или, точнее, «времени» – ни для чего, кроме самого себя, то есть (еще и вновь) преходящести. Преходящесть с морщиной, понял я теперь, – это специфическое настоящее – настоящее хронотопа прогресса, когда прогресс начинает замедляться и производить боль: «Знакомо ли вам рук моих бессилье? / Вы понимаете, что значит сирость? / Какая боль по колее изрытой / волочит перепончатые лапы / и в кровь растрескавшиеся копыта?» Будущее – немо, настоящее – «морщина», поэтому прошлое застывает, каменеет, становится тяжелым и не хочет оставаться позади, там, где ему и место; поэтому все, что оставалось неисполненным, выступает на первый план, ретроспективно и агрессивно:
Наступит вечер, ночь на мне, как слякоть,
закаменеет, но, смыкая веки,
я воскрешу весь этот путь и эти
пылающие тоненькие ветки.
По листику я соберу ту рощу,
горячий отсвет канувшего рая.
Как боль, не заглушить его деревья:
шумят, и в полусне не замирая!
Между немотой, сморщиванием и окаменением время перестает двигаться вперед и застой замещает прогресс и ускорение. Что когда-то было движением и надеждой, теперь размолото в пыль:
И видит Бог, что я стою на солнце.
Он видит тень, впечатанную в камни
так глубоко, что воздуха под прессом –
он видит! – не осталось и глотка мне.
И сам я камень, мертвая морщина,
изборожденный скол, как все земное,
и от живых уже одни обломки
с гигантскую ладонь величиною.
Изрезанные лица их мертвы,
и вместо слез бегут сухие рвы.
Такое детальное и мощное поэтическое описание сжимающегося времени 1956 года – только одна из сюжетных линий «Апокрифа», которая позволила мне понять, что именно я пытаюсь описать в своей книге. Помимо этого, текст связывает панораму времени, постепенно приходящего к остановке, с теми мотивами, пересекающимися, а иногда и идентичными, которые я вычленял и обрисовывал, чтобы дать почувствовать Stimmung послевоенных лет, а именно с трудным желанием пересекать пороги, а также с непрозрачностью и открытой пустотою (экзистенциальным состоянием, которое, думаю, и лежит в основе желания оказаться внутри защищенного места, во вместилище). Стихотворение содержит строку о возвращении к родительскому дому, которая напоминает мне о попытке ефрейтора Бэкманна отыскать дом своих родителей в пьесе Вольфганга Борхерта «Там, за дверью»: