Литмир - Электронная Библиотека
A
A
* * *

28 сентября 1974 года Мартин Хайдеггер праздновал свое восьмидесятипятилетие во Фрайбурге. Несколькими днями позже он разослал написанное им стихотворение – готическими буквами и слегка дрожащей рукой – всем, кто пожелал ему здоровья. Этот текст представлял благодарность, которую Хайдеггер был обязан высказать своим адресатам как философскую добродетель. В те дни четкое ощущение латентности вернулось снова и выражалось оно, как казалось, в ощущении «присутствия чего-то недостижимого»:

После 26 сентября 1974 года
Пусть все те, кто в нынешнем веке участвует в поисках созерцания, примут мою благодарность за то, что помнят.
Более заземляющая, чем поэзия,
Более основывающая, чем мышление,
Благодарность должна остаться.
Она принесет обратно
тем, кто придет к мышлению,
присутствие недостижимого,
которому мы – все смертные без исключения –
вручены от начала[200].
(Перевод К. Голубович)

Если под «благодарностью» Хайдеггер имел в виду открытость миру или утверждение мира, то все, что мир мог предложить в ответ, – это «присутствие недостижимого». Никакого упоминания о несокрытости бытия или о «событии истины» (как Хайдеггер еще называл это) в качестве реальной возможности. Сознание недостижимости и присутствия этой недостижимости – вот и все, чего мог ожидать человек в ответ на свою благодарность. Хайдеггеровская благодарственная записка предполагает довольно мрачный взгляд на человеческое существование – и одинаково мрачное прощание со всяким отношением к миру, основанным на понимании и эмпатии. Сегодня это стихотворение, которое он написал через несколько дней после своего дня рождения, помогает нам понять, насколько даже Хайдеггер в тот момент не мог больше разбирать и описывать различные слои мира, который представал перед ним все более перегруженным и лишенным какой бы то ни было общей направленности.

Хайдеггер был философом, имя которого нельзя было упоминать в присутствии профессора, от чьей доброй воли между 1971 и 1974 годами зависело мое положение в качестве помощника преподавателя в недавно основанном Reformuniversitӓt в Констанце. Мой научный руководитель был полон саркастических ремарок относительно «благочестия мышления» (которое питало, например, приведенное мной выше стихотворение). Он находил Хайдеггера слишком «консервативным» по своим политическим стандартам, что, кстати сказать, не было связано с оценкой хайдеггеровского отношения к национал-социализму. В то же время человек этот призывал моих коллег и меня подписать «телеграмму в знак солидарности», чтобы выразить поддержку Вилли Брандту в день парламентского голосования, которое, как ожидалось, положит конец его пребыванию на посту канцлера и которое он тем не менее смог пройти, победив с малым перевесом. Однако несмотря на мое восхищение Брандтом, я отказался подписывать телеграмму из принципа, потому что считал, что выражение политической поддержки всегда должно быть индивидуальным.

В любом случае дистанцирование моего научного руководителя от Хайдеггера и его энтузиазм по поводу Брандта точно соответствовали его восприятию будущего нашей профессии. Во время первого разговора (связанного в основном с бюрократическими требованиями по моему найму) он оказал мне честь, сказав, что считает меня достаточно квалифицированным, чтобы сделать частью «новой литературной критики», которую он ассоциировал с прогрессивными 1960-ми. (В противовес этому, он никогда не упускал возможности выразить свое возмущение «консервативными 1970-ми», угрожавшими остановить любой интеллектуальный прогресс, не говоря уже обо всем прочем.) Любая прочитанная нами книга, написанная страница или устроенный нами семинар должны были каким-то образом внести вклад в некую (смутную) политическую цель. Критическая позиция, которую мы должны были представлять, называлась «Эстетика восприятия»; ее левацкое происхождение состояло в переносе внимания с «истинного значения» текстов на множественность его прочтений, возможность которых создавалась разными группами (или типами) читателей в различные времена и в различных социальных условиях. Надо ли говорить, что мой научный руководитель счел новую «парадигму» (чрезвычайно популярный в те годы термин, используемый для того, чтобы делать замеры исторических дистанций и значений), в изобретение которой он внес свой вклад, более «демократичной», чем традиционные практики в нашей области знания.

Однако как-то вечером – из-за личных неурядиц и лишь на несколько часов – я позволил себе усомниться в том, действительно ли мой научный руководитель искренне привержен делу прогресса. Применив новую парадигму – которую, как я считал, он сам и развивал больше всех, – я составил несколько контрастных текстов (поэзия и проза, вымысел и нон-фикшн, современные и хронологически отдаленные) и раздал их разным читателям (фабричным рабочим, ученикам высшей школы, местным политикам и прочим). Моим намерением было задокументировать и проанализировать разные виды их реакций. Я охотно признаю, что результаты, которые я представил на нашем еженедельном «исследовательском коллоквиуме», не содержали особенно великих откровений. Однако я был поражен презрением и агрессией, с которыми реагировал мой научный руководитель. Как я посмел относиться к текстам как к «пустой матрице» спросил он; неужели я не понял, что нашей задачей как литературных критиков является установление истинных и наиболее адекватных значений? Мой ответ – типичный для того времени (а именно что я нахожу все это слишком авторитарной позицией для отца теории восприятия) – еще больше ухудшил мое положение. «Мы все хотели бы знать, – сказал профессор, – почему вы считаете, что ваша работа несет в себе демократические ценности». Никто из моих коллег – если мне не изменяет память – не выразил никакого протеста по поводу того, что его вдруг зачислили на сторону человека, от которого мы все зависели. Для меня же в тот вечер умер еще один проект, начатый с самыми лучшими намерениями (который к тому же мог обеспечить мне защищенное профессиональное будущее).

Десять лет спустя, уже став молодым университетским профессором в Бохуме, я испытал легкое удивление – и физическое отвращение, – когда стало известным, что Ганс Роберт Яусс, наш чрезвычайно прогрессивный защитник левых, делал успешную карьеру в качестве офицера СС. (До каких высот он дошел, с точностью не будет известно никогда из-за его постоянной лжи и стратегий укрывательства.) Никто из нас не ожидал таких откровений. А я просто понял – еще раз, – насколько я уже привык к прошлому, которое вновь и вновь настигает меня; но теперь из-за особо тесных отношений, которые, по немецкой академической традиции, возникают между студентом и научным руководителем (Doktorvater), я чувствовал себя еще и оскверненным. В то время как мои бывшие коллеги по Констанцу с глубокой серьезностью упражнялись в понимании и прощении – все более демонстративных по мере того, как все новые скандальные подробности этого дела выходили на свет, – сам я чувствовал себя в ловушке между прошлым, от которого не сбежишь, и будущим, которого, несмотря на все свои усилия, не достигнешь. Кроме того, я ощущал, что стал частью того самого прошлого, которого мы столь отчаянно пытались избежать; отныне я должен буду нести его в себе, даже не зная, что оно такое и в чем оно сокрыто. И если на короткое время Мюнхенская олимпиада дала мне почувствовать себя комфортно в стране, где я родился, то опыт моих отношений с самодовольным и лицемерным ученым заставил меня всячески не хотеть вписываться в нее.

Неудивительно, что меня начали притягивать альтернативные способы отношения с прошлым (которые мой руководитель дисквалифицировал как «неисторические» или, надев марксистскую маску, «недиалектические»). Прежде всего, я совершенно влюбился в эпически монументальные образы и парадоксальную грусть поствоенной Америки, схваченную в первой серии трилогии Фрэнсиса Копполы «Крестный отец» (которую впервые я увидел в 1973 году). Понимание того, что прошлое семьи является ее судьбой, не теряет для меня привлекательности и по сей день. Я также ощущал близость с застывшим мифологическим временем, ожидающим невозможного искупления, которое Габриэль Гарсия Маркес открыл в своем шедевре «Сто лет одиночества». (После нескольких слов вялого одобрения мой руководитель все-таки решил, что книга эта чрезвычайно «тривиальна».) Теперь, сделавшись частью иной интеллектуальной атмосферы, я постепенно знакомился с идиосинкратическим – и потому интересным – пониманием времени у Никласа Лумана как чего-то, что определяется «сложностями, редуцирование которых посредством социальных систем еще не произошло». Я начал предпочитать такие подходы тем все более пустым обещаниям, связанным с «процессом современности», который мое поколение ученых-гуманитариев должно было считать единственной системой координат в преподавательской и исследовательской работе. Мне годилась любая альтернатива, которая позволила бы мне забыть мою неспособность оставить прошлое позади.

вернуться

200

Heidegger M. Gesamtausgabe. Band 16: Reden und andere Zeugnisse eines Lebensweges. S. 741.

55
{"b":"622351","o":1}