Участие в эксперименте у Альфреда Кинси ни в коем случае не ограничивалось научным наблюдением. Верный собственному утопическому идеалу неограниченной свободы индивидуального сексуального поведения, он активно участвовал в происходящем и пытался прожить все до конца, доводя все свои личные склонности до полного осуществления. Также исследователь на протяжении многих лет вырабатывал совершенно особую технику мастурбации. Около 1950 года «м-р Y» – участник эротико-научных экзерсисов Кинси – увидел, как тот ввел в свой пенис «зубную щетку, головкой вперед, и, чтобы облегчить вход, он как можно шире раскрыл мочеиспускательный канал»[71].
Несмотря на удивительное продвижение вглубь неразмеченной (или слабо размеченной) территории сексуального освобождения, несмотря на свой впечатляющий по размерам опросник – «гордость и радость Кинси»[72], для которого он изобрел детальнейший код аббревиатуры, – несмотря на беспрецедентное число проведенных интервью и на те реальные достижения, которые изменят навсегда наш взгляд на сексуальность (и прежде всего семиградусная шкала между «исключительно гетеросексуален» (0) и «исключительно гомосексуален» (7), которая подорвала обычную бинарную систему оценки), – несмотря на все это, оставалась одна проблема, которая все больше озадачивала и тревожила его исследовательскую группу. Это была проблема честности – или нечестности, – которую демонстрировали интервьюируемые. Тридцатистраничная вводная глава «Доклада» обращалась к этому вопросу, но он остался неразрешим. Ибо даже в тех случаях, когда честности «субъекта» можно было полностью доверять, все равно оставались сомнения – а точно ли он помнит детали своего опыта. Соответственно, кажется, что методологическое самопонимание сдвигалось от строгого эмпиризма к более герменевтическому стилю:
Как и хороший торговец лошадьми, он отлично знает, как закрыть сделку! Опытный интервьюер знает, когда он установил достаточную связь, чтобы получить честный ответ, и таким же образом субъект знает, что может дать честный ответ интервьюеру. Обучиться узнавать эти признаки, сколь бы неощутимыми они ни были, – это наиглавнейшая вещь при контролировании точности сведений в интервью[73].
Но несмотря на подобный герменевтический оптимизм, проблема так просто не решалась. Сегодня мы знаем уже слишком хорошо – и в особенности из-за трудностей, которые на протяжении второй половины ХХ столетия преследовали эмпирические социальные науки, – что проблема эта и не уйдет никогда. В последних параграфах глав, посвященных интервьюированию, есть признание и предчувствие чего-то подобного, когда Кинси инструктирует индивидуальных исследователей, проводить финальную проверку фактов средствами саморефлексивного изучения: «Являются ли приемы, использованные в настоящем исследовании, одинаково эффективными для других людей, исследующих другие проблемы, – на этот вопрос ответ должен быть найден эмпирически каждым исследователем для себя и в связи со своими конкретными задачами»[74].
* * *
Эти «свои собственные конкретные задачи», которые должен держать в уме ученый, относятся одновременно и к интервьюеру, и к интервьюируемому. Они идентичны (или по крайней мере сходны) с последствиями самообмана как универсального и неизбежного состояния, которое было описано у Сартра за пять лет до этого. Ясно, что методологические утверждения «Доклада Кинси» не имеют прямого отношения к и не являются реакцией на вторую главу сартровского «Бытия и ничто». Но на более общем уровне потенциальное соответствие – и актуальное напряжение – между обостренным осознанием самообмана как части человеческого состояния и процедурами эмпирического опроса составляют ключевую черту психического и интеллектуального климата поствоенного десятилетия. Отношение между двумя этими сторонами, проявившее себя в тех проблемах, с которыми столкнулась исследовательская команда Кинси, – это порочный круг. Если практические и методологические сомнения по поводу прозрачности человека для самого себя и прозрачности его для других лиц привносятся в интервью в качестве основного приема эмпирического исследования, то каждое отдельное интервью подтверждает лишь то, что изначальное осознание самообмана человеком кладет абсолютный предел любой прозрачности человека для самого себя. И подобное подтверждение в свою очередь доказывает необходимость новых эмпирических методов исследования – и так далее. И именно американская культура со своей религиозно мотивированным настойчивостью на честности и со своим практическим доверием к эмпирически полученным знаниям сделала этот порочный круг особенно заметным. Сегодня мы можем лишь гадать на тему того, не является ли нынешнее увлечение самообманом в среде эмпирически ориентированных ученых и аналитических философов из американских университетов просто последней версией культурной конфигурации, которая насчитывает уже как минимум полвека.
Однако Америка была не единственным местом, где мог наблюдаться порочный круг в отношениях между самообманом и техниками составления и ведения опросов; с этой проблемой постоянно сталкивалось само настоящее, которое больше не верило в возможность пересечения границ, неважно, означал ли подобный переход более высокую степень прозрения или то, что прошлое будет оставлено наконец позади. Никакие границы никогда не будут пересечены – это делало мир и экзистенциальные возможности, им предлагаемые, очень узкими. Никакой внутренней уверенности достичь нельзя – это превращало жизнь в аморфное, текучее переживание. За две недели до публикации «Доклада Кинси» Карл Шмитт коротко записывает наблюдение о том, что картезианская сфокусированность на сознании стала внутри западной цивилизации тем историческим водоразделом, из которого генетически проистекает весь современный «страх самообмана»:
Когда все остальные обманщики разоблачены и мы оказываемся внутри себя в одиночестве, которое приглашает нас следовать дальше за собою, то начинается самый худший из обманов – стадия самообмана. И сегодня именно там застает себя тот исторический период, который торжественно открывался с Декарта. Декарта мучительно страшила его вера в возможность глубочайшего обмана, идущего от spiritus malignus, вот почему он так держался за cogito. Неплохо по тем временам – но сегодня нас преследует мучительный страх, идущий от самого внутреннего «я» этого cogito[75].
В следующем параграфе Шмитт связывает этот «мучительный страх, идущий от нашего внутреннего „я“» со своим сознанием невидимых радиоволн, летающих вокруг него в атмосфере:
В качестве реакции на страх я стараюсь завоевать окружающее меня пространство. Но не хвастливое ли это заявление? Та разновидность звуковых волн, которая столь же невидима, сколь и реальна, пронизывает мое пространство. Тот факт, что я их не слышу, не исправит положения. Это как будто в непосредственной близости от меня летают невидимые пули. Можно было бы сказать: «Меня не волнует то, чего я не знаю». – Однако, к несчастью, я все знаю[76].
Что поражает Шмитта, так это трансформация классических проблем западной философии в экзистенциальное состояние страха. И нас это должно поражать отнюдь не меньше.
* * *
Если самообман производит состояние экзистенциального страха, когда не существует никаких внешних позиций, с которых можно было бы опознать «истину» или достичь пресловутой «прозрачности для самого себя» (или, вернее, где невозможны позиции, которые бы создавали такого рода впечатление), то одновременно самообман способен выявить в нас состояние или мотив безмятежного юмора, если только вывести его на сцену в антураже, который должен был бы на первый взгляд всячески поддерживать такую возможность истины и самопрозрачности. В 1946 году журналист Джованнино Гуарески начал публиковать – и с большим успехом – рассказы именно с таким сюжетом; это рассказы, посвященные Дону Камилло и Пеппоне, католическому священнику и мэру-коммунисту в северной итальянской деревушке под названием Понтератто. Дон Камилло, священник, вынужден прятать кучу личных склонностей и планов за фасадом сугубой духовности: это и желание использовать физическую силу в своих стычках с мэром и его последователями, и желание самому играть ведущую политическую роль в деревне, и даже, возможно, свою симпатию к мэру (чье общество ему очень нравится, даже при том, что Пеппоне, завзятый атеист, по логике должен быть противником Дона Камилло – или по крайней мере человеком, которого надо «отбить обратно» в лоно католической веры). Дон Камилло, как только может, старается убедить себя, что все его собственные планы и амбиции продиктованы долгом и даже целым сонмом добродетелей, воплощением каковых он призван являться, чтобы быть образцовым священником. Его проблема (и с точки зрения католичества – его спасение) предстает в фигуре распятого Христа из деревенской церкви; эта фигура, будучи наделенной божественным всеприсутствием, следит за каждым его движением и говорит с ним небесным голосом. И поэтому тщетно Дон Камилло «набрасывает платок на голову распятого Христа из главного алтаря»[77] во время воскресной службы, когда не может сдержать эмоций и агрессивно и громоподобно провозглашает о тех искушениях, что пожирают его паству. Он знает, что Иисус не оправдает его за подобный тон.