И те, что по бокам, были короче.
И я увидел медные шлемы воинов, суетливо бродивших вокруг, и синий огонь на остриях их копий, и головы теснившейся толпы, и развевавшиеся покрывала женщин…
Я стоял, точно окаменев, весь превратившись в зрение, с головой погружаясь в какой-то фантастический сон. А картина горела передо мной, как марево пустыни.
— Жено! — вдруг услышал я плачущий голос, полный такой нечеловеческой тоски.
Будто огонь опалил мое сердце.
— Жено, — се, сын Твой!.. — плакал голос.
В моих глазах все помутилось. Очнулся я только на следующий день. В избе пчелинца.
И сейчас же уехал домой, совсем больной и разбитый.
А Сергей? Сергей ушел с моего пчельника самовольно. На первый же день Пасхи. Куда? Об этом я ничего не знаю. Ничего!
Могло быть
Посвящаю Г. С. Петрову[6]
Этого не было, но это могло быть.
Он удалился на берег того озера, которое лежало такое тихое и прекрасное посреди великолепных пастбищ. На берег Галилейского озера. Он искал уединения и успокоения. Уединения — для мысли, успокоения — для души. Ему хотелось вновь продумать все то, что было прожито, и то, что надлежало еще прожить. До начала конца оставалось уже так недолго. Он сел на зеленый выступ, у самых вод, ласково омывавших золотой песок, и глубоко задумался. Волнистые волосы цвета спелого ореха низко свесились на высокий и чистый лоб. Сухощавые и загоревшие под солнцем пальцы крепко стиснули виски. Его голова склонилась на грудь, отягченная думами.
— Его дума о чем? — беспокойно зашептали цветы, как опечаленные дети.
— О чем? — спросила стая диких горлиц, с мягким свистом опускаясь на песок.
— О чем? — крикнули пеликаны, подстерегавшие в мелководном заливе добычу.
— Ему надо идти на Голгофу, — послышалось из жарких уст ветра.
Весь берег тихого озера как бы встрепенулся в одном беспокойном всплеске:
— О, Равви!
Бирюзовая волна тихо выплеснулась на берег, шипя по песку, подкралась к Его ногам и робко прикоснулась к ним. Он на минуту как бы пробудился от дум, будто вспомнив, что забыл поздороваться с ними, со всеми этими мирными окрестностями, полными такой наивной радости.
— Мир вам, — приветливо сказал Он небу, земле и озеру.
— Мир душе Твоей, Учитель, — отвечали небо, земля и озеро ясным шелестом.
А Он снова глубоко задумался, застыв в неподвижной позе. Было утро; прозрачное небо дышало зноем, но это огромное озеро, своим видом похожее на арфу, мешая свою прохладу со зноем неба, превращало воздух в какой-то божественный напиток, нежный и сладкий, как дыхание цветка. И он пил этот воздух, освежавший мысль и кровь сердца, и все думал и думал. Минуты быстро бежали за минутами, как дети, выпущенные на свободу. Со степенностью отрока, идущего в школу, шел за часом час, а Он не переменял своей позы. И все думал и думал. И зеленые проворные ящерицы с недоумением оглядывали Его склоненную фигуру. Вот одна всползла на ступню Его ноги и застыла на ремне обуви, как изумрудная пряжка. Он не шевельнулся, не отрываясь от дум.
Итак, итоги подводятся, и начало конца наступает. Когда это произойдет? Где? В Гефсиманском саду. Ночью. Да. Тут ученик подойдет к Нему и выдаст поцелуем. Что надо будет сказать ему?
— Не лобзанием ли предаешь Сына Человеческого?
И только. А потом? Из мрака ночи выдвинутся люди с факелами, мечами и копьями. Пылкий Петр выхватит меч, желая защищать Учителя. И чтобы остаться верным Себе, надо будет напомнить Петру:
— Вложи нож свой в его место!
И когда только Петр слышал от Него, что Он нуждается в услугах насилия? Он ищет добровольного соглашения с человеком. «Возлюби ближнего, как самого себя». Вот фундамент и кровля того здания, зодчим которого Он желает быть. А тогда при чем тут меч? А потом? Что свершится потом?
Он задумался, тоскливо сжимая виски. И Ему пригрезилось с поразительной ясностью. Вот Его влекут, влекут по шумным улицам с веревкой на шее. Зачем? За что? Он тихо дрогнул. Ему снова ясно пригрезилось: вот Его истязают бичами. Ременные змеи зловеще свистят над Его головой и с такой нестерпимой болью врезаются в тело. Таков их ответ на доводы мысли. На минуту все в Нем вскипело. Он простонал:
— Отче мой, Отче мой, дав мне Твоего божественного духа, зачем Ты не дал Мне тела, не чувствительного к боли?
Но тут же Он нашел в себе мысль:
— Но тогда здесь не было бы жертвы любви. А ведь Он не только истина, но и любовь. Следовательно, надо подчиниться всему.
Врачуя немощь тела чистейшей мыслью, Он снова застыл в прежней позе. И опять перед Ним встала картина. Его возносят на крест, наскоро сколоченный из сикоморы. Нумидиец с коричневым лицом приставил к Его ступне железный гвоздь. Вот он широко взмахнул молотком, и будто огонь опалил Его тело под гоготанье тех, ради которых Он пришел добровольной жертвой. Он привстал с зеленой луговины, поверженный в неописуемые муки. Будто огонь пожирал Его тело, заглушая биения мысли. Что делать Ему? Ужели позвать пять тысяч ангелов, дабы они не выдавали Его тела на муки? Позвать их, эти небесные легионы? Он заглянул в небо, как бы ища ответа. Но оно лежало такое прозрачное к бесстрастное.
— Да будет во всем Твой свободный выбор, — словно сказало оно Ему.
Ему предоставлен во всем свободный выбор. Он может идти на муки и может избежать их. Но если тело не выдержит мучений, подчинится ли воинство ангелов Его воле? Он повел вокруг затуманенными очами и внезапно увидел: вот на одном из утесов рядом, вздымавшемся, как зеленый престол, иссеченный из драгоценнейшего изумруда, выросла фигура, могущественная и гордая, пышно облеченная в одежды царя ассирийского. И Учитель услышал:
— Это я пришел говорить с Тобой. Я — непримиримый враг Отца Твоего. Я — тот, которому имя…
— Сатана! — скорбно договорил за него Учитель, — и Ты мог бы умолчать о своем имени. Только зло и неправда одеваются с такой пышностью. Истина и любовь прекрасны сами собой и не нуждаются в украшениях.
Тот коротко и сухо рассмеялся, и золотые кисти его сапфирного пояса мелодично зазвенели, как песни малиновок.
— Ты прав, как и всегда, Учитель, — проговорил он, наконец. — Но дело не в этом. Дело в том, что я пришел к Тебе. Что делать! Когда небо молчит в ответ на твои муки, надо же заговорить хоть преисподней. Если любовь стала глуха, за нее попробует откликнуться зло. И вот я пришел к Тебе…
— Чтоб искушать Меня, как и тогда в пустыне. Хлебом? Властью? Чем еще?
Тот шевельнулся как огненное пятно зарева.
— О, нет, я не любитель повторять зады. И, кроме того, за эти три года со мной произошла некоторая неприятная перемена.
— Какая?
— Однажды в эти три года я застал себя за очень грустным занятием.
— Каким?
— Я любовался красотою души Твоей, о Сын Человеческий!
— Ты лжешь и издеваешься! — скорбно вырвалось из уст Учителя.
— О, если бы это было так, — со стоном проговорил тот, и испуганные пеликаны с шумом сорвались с своего места и пересели дальше. — Впрочем, спешу оговориться, — заговорил он через минуту снова, беспокойно сверкая пламенными очами, как двумя молниями. — Спешу оговориться. Истине Твоей я не поклонился, ибо я не верю ей. Я залюбовался лишь Тобою, как чистейшим образом. Как прекрасным лучом еще невиданного мною солнца.
— Но ты не веришь Мне, когда Я говорю: се сбудется все полностью от альфы до омеги?
— Да, не верю. Твои выводы неверны, ибо обо всем Ты судишь по Себе, а мир — не Ты. И Ты — не мир. Ты смотришь на дикого нумидийца, готовящего железные гвозди для Твоих ног, и думаешь: Я — это он. И он — это Я. Ты несешь ему царство любви, а он готовит Тебе железные гвозди! Ужели Тебе еще не ясна Твоя ошибка?
— И что же Дальше? — спросил Учитель скорбно, не поднимая ресниц.
Они стояли друг против друга — оба на зеленых выступах, врезавшихся в опаловую грудь озера, обрамленного, как венком, цветущим кустарником олеандров. И они вырисовывались в прозрачном воздухе как два непримиримых контраста. Один из них был безоблачный день. Другой — грозно ненастная ночь.