Коньком Троцкого была литературная критика. Здесь он также высказывался в духе гуманной терпимости. Он не выносил ханжеского высокомерного пренебрежения прошлым и еще более высокомерной самоуверенности новой большевистской ортодоксии, которая быстро подчиняла себе все области художественного творчества в стране. Разумеется, все группировки в искусстве и литературе претендовали на ортодоксальность; в нормальном обществе дело свелось бы к обычному соревнованию между всевозможными формами новаторства, стремящимися привлечь на свою сторону более или менее инертную аудиторию. Но в советском обществе, где власть быстро концентрировалась в руках партийной верхушки и по пути обрастала атрибутами абсолютной правоты и полной нетерпимости, эти группировки начали соревноваться в том, которая из них «подлинно революционна» и т. д. Все это происходило на фоне почти полного отсутствия художественной жизни: образованной публики почти не было, наследие прошлого все еще отвергалось почти начисто, последствия великого революционного переворота в искусстве были ничтожны. В этой атмосфере одичания Пролеткульт яростно провозглашал свою исключительную монополию на культуру. Бухарин на посту редактора «Правды» и Луначарский на посту наркома просвещения поддерживали эти требования, Ленин презрительно посмеивался, чуть не сводя на нет все их попытки. Пролеткульт надеялся на поддержку Троцкого, но тот разделял убеждение Ленина, что искусству нельзя навязывать официальные лозунги.
В то время как переворот уже застыл в формах государственной мифологии и государственного аппарата, порожденная им крохотная художественная элита продолжала еще бурлить; это приводило к возникновению самых причудливых художественных направлений. Троцкий всегда относился к литературе благосклонно. В конце концов, он сам был писателем — правда, тенденциозно-односторонним, но тем не менее живо интересовавшимся всей литературной жизнью. Тенденциозность иногда накладывала отпечаток на его отношение к тем или иным авторам, но врожденное благородство характера исключало всякую мелочность. Его нравственная, точнее — эстетическая позиция была достаточно надежной: сам всегда ортодоксальный, он на практике никогда не впадал в фанатизм и живо сочувствовал попутчикам — это слово он изобрел для обозначения писателей, которые шли «по пути революции», не будучи сторонниками коммунизма. Некоторые из них, совершив этакий мозговой вывих, ухитрялись, не принимая коммунизм, тем не менее «принимать» большевизм — как некий истинно русский, варварский, примитивный, даже азиатский вариант революции в противоположность современному, пролетарскому, «европейскому» марксизму.
В своих нападках на Пролеткульт, составлявших основу книги «Литература и революция», Троцкий подчеркивал в нем именно те элементы, которым суждено было стать культурным содержанием сталинизма. Проницательность позволила ему понять не такую уж сложную, в сущности, истину, что подлинное искусство, хоть и зависит от социальных факторов, но не сводится к ним. По его словам:
«Было бы грубейшей ошибкой противопоставлять пролетарскую культуру и пролетарское искусство буржуазной культуре и буржуазному искусству. Первого вообще никогда не будет, ибо пролетарский режим — явление временное и переходное. Все историческое значение и моральное величие пролетарской революции состоит в том, что она закладывает фундамент бесклассовой, первой поистине всечеловеческой культуры».
Марксистское понимание истории обязывало Троцкого к такой характеристике; она совпадала с его представлением, что диктатура пролетариата, особенно в такой отсталой стране, как Россия, оправдана только как способ быстрого перехода к обществу изобилия, что в сочетании с социализмом сделает бесклассовое общество не только возможным, но и неизбежным. Отсюда определения «переходный», «временный». С быстрым (насколько это возможно в большевистской смирительной рубашке) развитием технологии даже варварство вынуждено будет покориться воле истории; поэтому все разговоры о «пролетарском» искусстве не только глупы, но и реакционны.
Троцкий давал волю своему воображению:
«Упорядочив экономику, человек разрушит устои современной прогнившей семейной жизни. Заботы о воспитании и прокормлении детей, камнем висящие на шее современной семьи, станут делом социальной инициативы и неистощимого коллективного творчества. Женщина освободится наконец от своей полурабской доли. Педагогика в смысле психологического формирования нового поколения станет царицей социальных наук. Социо-воспитательные эксперименты и соревнование между различными методами достигнут невиданных масштабов.
Но не только это: человек станет наконец по-настоящему гармоничным. Он поставит себе задачу довести свои действия — работу, прогулку, игру — до величайшей точности, целесообразности, экономичности и красоты. Он захочет овладеть полусознательными, а затем подсознательными процессами своего организма и подчинить их контролю разума и воли. Жизнь, даже в ее психическом аспекте, станет объектом коллективного творчества.
Человек поставит перед собой задачу овладеть своими чувствами, возвысить свои инстинкты до вершин сознательности, распространить свою волю на все подспудное в себе и тем самым поднимется на новый уровень, превратив себя в высший социо-биологический тип — если угодно, в Сверхчеловека. Средний человек достигнет уровня Аристотеля, Гете, Маркса. И над этими вершинами ему откроются новые, еще более высокие цели».
Такого рода фантастические прогнозы, основанные на идеализированных предположениях и чудовищно оторванные от реальной действительности, как раз и обуславливали все неудачи Троцкого. Его предвидения вступали в противоречие со стремлениями правящих слоев нового общества — партийных орангутангов и гигантской бюрократии. Вознося искусство выше их понимания, равно как и возможностей их контроля, Троцкий нарушал элементарные законы организационной дисциплины. Ведь таких идеальных творцов, какие ему мнились, не было в помине: их, по определению, еще и не могло быть. Троцкий и в области культуры оказывался одиночкой без сторонников. Он в очередной раз выступал глашатаем абстрактных идей, которые не имели реального воплощения.
В 20-е годы большевистская смирительная рубашка все туже затягивалась вокруг всех областей советской жизни. Генеральная линия партии, намеченная в области экономики и политики, не могла миновать культуру. Взгляды Троцкого в этой области были отмечены теми же чертами — гуманность, терпимость, универсализм, — что и его высказывания по вопросам политики и экономики. Естественно поэтому, что всё, что он говорил, объявлялось уклонением, которое к середине 20-х годов стало быстро превращаться в ересь. Поскольку к этому времени собственно пролетарский элемент в партии почти исчез, отрицание Троцким идеи Пролеткульта удобно было объявить главным содержанием этой ереси в области культуры. Точно так же как Троцкий проморгал превращение большевистской партии в группу, спаянную общей выгодой, так и в своих нападках на Пролеткульт и его сторонников он атаковал, по сути, такую же спаянную общей выгодой группу, собственной группы при этом не имея.
Эта ситуация отражала его отчуждение в новом обществе.
Глава десятая
ПОД ГОРУ
Унизительный 1923 год вынудил Троцкого к политической пассивности. Он перестал открыто высказываться по вопросам, о которых спорили в Политбюро и Центральном Комитете. Но и сидеть сложа руки он не мог. И коль скоро ему запретили заниматься политикой, он занялся историей.
Незадолго до этого партия утвердила публикацию его сочинений. Теперь он воспользовался этим, чтобы написать новое предисловие к сборнику своих выступлений и статей 1917 года; он назвал его «Уроки Октября». Этот сборник, публикация которого совпала с установлением ленинского культа в партии, сыграл роковую роль в судьбе Троцкого.
Играя на полуменьшевистском прошлом Троцкого, партийная историография изображала его как более или менее последовательного меньшевика. С точки зрения быстро развивавшейся большевистской ордодоксии это было смертельное обвинение. Большевистская мифология давно уже подменила подлинную картину событий 17-го года. Люди, состоявшие в партии еще до революции, ныне составляли меньше одного процента ее общей численности. Молодое поколение даже об Октябрьском перевороте ничего толком не знало. Точнее говоря, оно знало о нем ровно столько, сколько сообщала партийная пропаганда. Участники революции могли припоминать что угодно, — их все равно была ничтожная горстка против миллионов уже обработанных этой пропагандой.