Чем это ее так зацепило? Я тоже помню этот момент, но… ничего в нем романтического не было: здоровая девка в трусах и задравшейся футболке дрыхнет на спине, выставив пятки в проход… Тогда что? Может быть, жалость? Накануне, на дне рождения Татьяны она рассказывала, как в двенадцать лет сбежала из Николаевки, жила у бабы Зины в Канте, потом подалась к отцу, но скоро сбежала и оттуда, из-за мачехи… Что-то многовато крупных побегов для такого возраста и за короткий, в общем-то, срок. А может, задела во мне что-то животное, когда после, уже прилично закусив, жаловалась на то, как обделила природа ее парня? («Теперь уже бывшего», – уточнила она.) Нет, мимо все, не то, не то… Если бы это все было так просто, так поверхностно, то не случилось бы со мной того, что случилось, не потянуло и не вывело на свет божий из тайной глубины всей моей мерзости, не открыло бы написанного в душе тайно. Вот, коснулась она – и стало явно все. Кто она, Господи? Кто научил ее открывать предопределенное?
Ее ногти были обкусаны коротко и неровно, как у первоклассницы. А бахрома вокруг вызвала бы, пожалуй, у Петра Первого преждевременное извержение «Зерцала». Я в шутку посоветовал ей оставить руки в покое, а потом сделать маникюр, на что вдруг последовала преувеличенная реакция испуга: «Мне нельзя длинные, я повар!». И она отдернула руку, спрятав толстые пальцы в кулачок. Я рассмеялся и чокнулся бокалом с Татьяной и Даной, не спрашивая, почему она не пьет с нами. (Татьяна уже успела мне по секрету шепнуть, что позавчера она сделала аборт, так как ее «пихачос» развел ее как последнюю дуру, соврав о том, что ему «можно», ибо бесплоден, но в конце концов оказался достаточно порядочным, чтобы выслать пять тысяч без лишних проволочек.)
Огромный балкон был вознесен над Братиславской на тридцать оглушающих метров, и огни внизу, мерцая, плыли, не сдвигаясь с места, как покрывало, отделяющее избранных от смертных. Великолепие Татьяниного быта поражало меня очевидьем сбывшейся волшебной сказки. Разбитная бабенка, прибывшая сюда несколько лет назад откуда-то с Севера, без денег, без прошлого и будущего, из крохотного отрезка своего настоящего, она регенерировала, как морская звезда, новую жизнь. Жизнь основательную и благообразную, сытую, прочную, с повзрослевшей дочерью, выписанной из отчих мест, и с планами перевезти сюда же вырастившую ее бабку. Источник, питающий весь этот истеблишмент, был тухловат, но, как подтвердила не утратившая юмора ни на нарах, ни на северах сестрица, «деньги не пахнут». И если есть желающие получить одноразовую любовь и желающие ее предоставить, то всегда будут востребованы и те, кто умеет свести концы с концами.
Племянница, слушавшая эти откровения не в первый уже раз, захлопнула рот и убралась на исходную позицию. Туда, где я впервые в своей жизни ее и увидел: в соседнюю комнату, на пол, к пьедесталу телевизора с сериалом во лбу. Два часа назад она сидела там же: оплывшая, босая, с мокрыми белыми волосенками, и, провожаемый к балкону, я взглянул на ее широкую спину и сразу угадал: пэтэушница.
Признаться, я был немного разочарован. По рассказам Татьяны я представлял себе другое существо: юркое, худенькое, видом своим вызывающее сочувствие и – доброе, но обманутое в своем безвредном мышином любопытстве, вроде нашей Наташки. Хотя почему? При чем тут она? Даже тогда она предпочитала все же играть с Юрчиком, а для меня писала и развешивала у дверей своей комнаты альбомные листки с неровными печатными буквами: «Посторонним вход воспрещен»…
– Опять Наташа… Кажется, все становится понятно: просто соблазн, ошибка. Ложная возможность повторить золотой век?
– Да нет… Думаю, что нет… Тут глубже. И она, и Юрчик были вовлечены тогда в вещность мира, по большому счету, они не были для меня людьми, не были индивидуальностями. Просто живые придатки материальной культуры. Даже несмотря на то, что я… как бы это сказать… интересовался ее э… в общем, несмотря на даже такой интерес, меня в первую очередь влекла очередная загадка природы… а вообще, честно скажу: общение с людьми меня очень утомляло всегда, люди мне мешали.
– И ты…
– И я обходил ее (их) комнату и шел себе дальше. Обходил дом, выходил на террасу, разговаривал с Альфой. Вспоминал с нею Кант, его солнце и виноградник, воспаряя на пахучих токах воздуха, выносящихся из дома. Запахи человеческого жилья напоминали мне о книгах, об их пряных желтых листах, и я возвращался к ним, опять в сердце дома, мимо их комнаты… По мере того как я удалялся с террасы вглубь комнат, запахи корицы и ванили бледнели, теряясь и уступая место другим запахам. Запаху пыли и половой доски, исподволь пожираемой черной плесенью и грибком на веранде и террасе дома, запаху старой материи, тонкому, как наваждение, запаху мебельного лака, год от года тающего, словно лед в темных комнатах. Каждая комната пахла по-своему. В зале виноград, яблоки, абрикосы, алыча, собранные с утра в саду и сваленные в большую терракотовую чашу, к вечеру уже начинали дрябнуть и разлагаться, наполняя жаркий воздух острым, кисло-сладким ароматом гниения. Липкая влага сочилась из трещин на лопнувшей кожуре, и мошкара на пуантах беззвучно кружилась над пиршеством. Котлы мяса египетские. В наших детских комнатах пахло почти одинаково, но в моей был отчетливо ощутим голос ладана и восковых церковных свечей, потому что над головой у меня был поставец со старинными родовыми иконами и пожелтевшими свертками, перевязанными нитками. Именно они и пахли так возбуждающе и таинственно. Однажды, когда никого не было дома, мы с Юрчиком и Наташкой залезли туда, под самый потолок, и развернули бумажки. Там и были они: ладан, свечи, какая-то земля. Земля пахла землей. Пылью. Перстью. А от икон пахло старым сухим деревом и чем-то кислым, чем часто пахнет от стариков. Я смотрел на потускневшие лица, на истрепавшиеся края одежд и думал, что они тоже старики, что им больше трехсот лет. В комнатах у брата и сестры этого не было, и я чувствовал себя единственным обладателем и хранителем семейных преданий. Наследником. Темных историй, засвеченных временем дотемна, как «святой сплав», и таких важных, что говорить кому-то чужому о них даже и нельзя, жаль только, что и наши уже почти забыли о них и вспоминали лишь иногда вечерами, намеком, понятным для посвященных, за
столом с вином и лагманом, когда лампочка светит изо всех сил, делая листву абрикоса натриево-желтой, а ужин – театральным действом.
У Юрчика и Наташи в комнатах было посвежее, лишь отчетливо пахли пылью тяжелые портьеры и обивка кресел, в других же комнатах я бывал редко и не запомнил запахов по именам.
Сквозняки, проходя по комнатам, собирали дыхание комнат в общий поток и выносили на кухню, где оно мешалось со сладким дурманом баллонного газа и вытекало на улицу широкими, телесными кругами, разбавляясь ветром в общем котле двора. И даже сидя на крыше курятника или качаясь на качелях, я улавливал поднимающееся разноголосье токов, похожее на голоса церковного хора, но над всем главенствовал камертоном запах упадка и запустения, запах небрежения. Забвения. И в грозу весь наш дом, словно озноб, охватывал еще один, новый запах. Острый, как память о редком госте, и глубокий, как вздох от испуга, зыбкий, солоноватый. Долгий. Это было, когда бабушка зажигала лампаду в моей комнате и шептала без зазрения, пред заглушенными истовой верой нами:
Заступнице наша Дево Богородице,
честный образ Твой,
имже подсолнечныя концы земли удивляеши
и мир мирови даруеши,
во образ бо Святыя Троицы являеши трие руце:
двема убо Сына Своего, Христа Бога нашего, носиши,
третиею от напастей и бед
верно к Тебе прибегающих избавляеши,
и от потопления изымаеши,
и всем полезная даруеши,
…и всех всегда милуеши…
Уповая. И дом превращался в ковчег и метался, маялся на ухабах стихии. И каждая тварь молчала, и шепот посыпался, как мелкая соль, на наши головы. И кропило, и хлестало, и веяло. Долго, долго, долго…