А может быть, нет? Может, правда, как идиотка, визжа от радости, она крутила педали, а потом, пошатываясь, ноги на-раскоряку, пошла спать? И дрыхнет сейчас, и будет дрыхнуть до четырех? Она теперь просыпается поздно… Я помню ее дыхание во сне: смрадное, тяжелое, как у старухи. Как мало мы с ней разговаривали… А о чем? Как мучительно было писать ей поначалу: будто примеряешься загукать с младенцем. Бэтси, увидев ее фотографию, сказала мне без ревности, без злобы, но с каким-то содрогающимся разочарованием: «Да это же быдло… Обыкновенное быдло». Может, она, правда, выросла там в своем алкосовхозе, ни черта не знает, не ведает, ведет себя, как звезда из «Дома-2», и думает, что истерики и обиды, это она и есть – «любофф». Помнится, даже дорогая моя сестрица, глядя на нее, пребывала в перманентном шоке. Вот бы перебороть судьбу, сделать ее человеком, объяснить, научить, втолковать… Тому, что в душе ее написано тайным пером, дать разумные знаки, чтобы проявилось это языком человеческим, удивительным и простым.
«+7 999…..
А на миня в детстве дерево упала. Груша. Чуть ни убила»
Наконец-то выбравшись погулять, уже совсем-совсем поздно вечером, мы шли по Прибрежке и еще издалека услышали, а затем и разглядели в темноте странную пару: отец и сын лет десяти, разделенные бесконечностью длиной примерно в двадцать метров. Отец с надрывом кричал ему: «Подойди сюда! Я кому говорю! Почему ты сюда не хочешь подойти?! Почему?!!». Мальчик молчал. И отец кричал снова. Безответно, ибо чем можно ответить на крик? Только эхом. Наверное, мальчик был не эхом, а камнем.
Фонари горели редко, и Обь была черна. Она шелестела слева так, словно по земле волокли огромный брезент, и я невольно умолк, прислушиваясь. Возле церковной ограды мы свернули и пошли вдоль. «А вот здесь мы жили» – показала она на длиннющую, безликую девятиэтажку справа. Маленькая плитка, вдавленная в ее бетон, фальшиво блестела в желтых лучах. «У нас была трехомнатная, и у меня – своя комната!» И в голосе ее гордость была свежа, словно не десять лет назад это пошло прахом и не прошло вообще. Кажется, тогда я уже не в первый раз подумал, что, в сущности, она – ребенок. Все тот же шестилетний ребенок, которого изнасиловал случайный «друг семьи», пока счастливые родители на кухне пускали пузыри в тазиках с оливье.
Позже я узнал, что я был не первый, кому она рассказала об этом «по большому секрету». И когда при случае поинтересовался у Татьяны – знает ли она что-нибудь об этом, та равнодушно ответила: «А, да… Но, правда, так толком и неизвестно, то ли изнасиловал, то ли попытался… Но после этого Люба уже и развелась, и пыталась завязать, а примерно через год они вообще вернулись в Николаевку». Я помолчал, вспоминая, как темно было в моей голове, когда я прочитал ту ее смс-ку. Вообще, меня просто поражала эта ее особенность: молчать, когда мы вместе, а потом телеграфировать короткими откровениями. Мы ведь почти и не разговаривали с ней. Да и о чем?.. Лишь один раз она изменила своей привычке. В тот раз, который чуть не стал последним. А, честно сказать, и лучше бы стал им, но кто же знал, как все повернется и сложится. Уж точно – совершенно не так, как я себе воображал. Вот и тогда: я оделся и вышел из своей комнаты совсем рано, когда на улице была глухая темень, а голова кружилась то ли от полубессонной ночи ожидания, то ли от качающихся на улице фонарей. С улыбкой, презрительной к себе, я торопился на первый автобус, идущий до ВДНХ. Уже завязывая у порога шнурки, я оглянулся и увидел, что племянница тоже встала и сидит за столом, в кухне, молча наблюдая за мной. Мне совсем не хотелось ни говорить с ней, ни даже здороваться. Так что я только поблагодарил бога за ее молчание и начал перед выходом проверять карманы: не забил ли чего? Довольно нервно, признаюсь. Сочиняя в голове инвективы и филлипики, но стараясь внешне оставаться невозмутимым. И только взявшись за ручку двери, я повернулся к ней и коротко попросил: «Закрой за мной, пожалуйста». Краткостью выдавая обиду: ведь договаривались! Стараясь удержать рвущуюся злость у самого истока речи. Она же, сидевшая до этой минуты в каком-то равнодушном оцепенении, вдруг подскочила, бросилась к сапогам, к пальто – прямо так, на футболку! – и вынула, как первоклассница, из рукава эту свою дурацкую шапку с хвостами. И вышла со мной, просто притворив дверь. Я ничего не сказал. Мы шли, я молчал, стараясь не потерять равновесия и не расплескать молчания – но фонари качались! – равновесие было потеряно, и я не выдержал:
– Ну что, наигралась?
Она прошла еще два-три шага молча, потом заступила мне дорогу, остановилась, заглянула в лицо и сказала: «Я люблю тебя». И прижалась, обняв. Я поцеловал ее и тоже обнял. И почувствовал, какое грузное и тяжелое у нее тело, как холодно пахнет пальто присутственными местами, какие узкие у нее губы. И подумал, что ее зеленые выпуклые глаза похожи на ципреи. Или на глаза римских статуй, с которых время стерло зрачки.
А потом я ехал в автобусе, привалившись плечом к окну, чувствуя, как намокает от испарины стекла рукав куртки и подбрасывает меня на ухабах, а голова бьется о какую-то железяку, но я не удерживал головы, и даже приятны были мне эти болезненные толчки, это чередование теплого и холодного, и это медленное течение времени то в обратную сторону – от утра к вечеру, через ночь, полную мучительного ожидания, то, броском, – вперед, к отчаянию утра, и снова назад – к елке, бумажному ангелу, крутящемуся, как флюгер, в поисках того направления, откуда грядет Благая Весть. И над всем этим ее «Люблю» стояло, как ранний рассвет.
Я ждал ее всю ночь, а эту ночь – с конца лета, каждый день представляя встречу и каждый день радуясь, словно встреча уже случилась. Так много хотелось ей сказать и так много услышать… Но все, конечно, случилось совсем не так и, конечно, гораздо лучше. И я был счастлив. «Пусть намок, пусть бьет, пусть то холодным, то горячим…»
Времени же от нашего знакомства до рассвета прошло полгода, с августа по январь. Это была та половина года, в течение которой я пытался отречься от своей любви и семьи, сея ненависть на камнях. Часто лили дожди, вода была ледяной, и ничего не росло. Я подолгу бродил по разбитому асфальту, по лужам, вздрагивающим, как сердце, и с отчаянием смотрел на бесплодные перспективы. Подолгу отвечал на ее нелепые смс, выискивая нужные буквы на мокром экране и накалывая их на заостренную палочку. А дома, содрогаясь, прятал телефон подальше. Только потом, спустя годы, когда отстоялась вода и я смог увидеть дно, я понял, насколько эта вода была мертва. И словно тогда, в детстве, наши руки, скрытые в черной воде, встречались друг с другом сейчас и цеплялись холодными покрасневшими пальцами; словно шла она за мной по пятам из детства, таясь, принимая образы то Наташи, так желавшей узнать что-то запретное, то бабушки, иногда проваливавшейся в свою юность прямо на чердачной лестнице, как тогда, когда в семнадцать не выдержала перекладина, она сорвалась и ступила правой ногой на стекло, и стекло осталось там, под кожей – в подтверждение она предлагала мне потрогать свою ступню, и там, в глубине мышц и сухожилий, действительно пошевеливался какой-то треугольный желвак размером с копейку, то Любы, в последнюю грозовую ночь нашего бдения в сторожке, когда отсветы молний сверкали где-то далеко-далеко, будто в будущем, прижимавшей меня, ревущего, к тугому животу под распахнувшейся фуфайкой и истово обещавшей мне, что мы когда-нибудь еще встретимся, обязательно встретимся…
Что это было, одержимость? Сумасшествие? Кризис среднего возраста, тоска по чему-то свежему, сильному? Азарт? Может быть, и азарт. Потом, когда я… увидел. Все-таки семнадцать. Ну а в начале? Ведь это же гомункулус в чистом виде, пособничество «животворящей силы»! Или вправду «известная человеческая жидкость» семь суток гнила в тыкве, а после – питалась кровью? И вымахала. Она часто любила вспоминать, как я первый раз ее увидел спящей, как разбудил громким шепотом: «Дай ключи!».