Объятья спадали, как обруч с рассохшейся бочки.
– О какой бочке идет речь? О той самой? Ты помнишь ее?
– Помню ли я ту бочку? Помню ли я ту… Позволь, я закрою глаза. Я хочу присмотреться, разглядеть то, что внутри. Что сложено по крупицам в муравьиной кромешности страхов, примет, обид. Душной тоски. На что в сокровенной тьме наша память от дней господних наброшена думкой, сквозь которую выпирает – проведи! – оно. А время, бессильное сровнять углы, огибает, уходит и возвращается с прежней стороны – виток к витку приставляя и приставляя, пока не сгниет и не исчезнет всё.
Как и эта бочка.
По верху я легко мог обхватить ее руками, привстав на цыпочки, и вода в ней – всегда до краев – хватала за пальцы и жамкала докрасна в любую жару. Но дна бочки видно не было. Черное зеркало было очень отзывчивым и, дрожа, откликалось на все самое важное в этом мире: касание листа, трясение почвы, поцелуй паутинки. И, конечно, на наше появление.
Помню, как я, до судорог в щиколотках, подолгу заглядывал в самую глубину, туда, где долото быть дно… «Неизвестное манит». Когда я это понял? Тогда или чуть раньше?
– Стремление заглянуть туда, в самую глубину, на дно…
– Даже, скорее, желание, а не стремление. Желание пассивно, оно женственно и имеет как бы страдательный залог, стремление же направленно и деятельно. Агрессивно.
– А ты не был агрессивным ребенком?
– Агрессивным? Нет. Агрессия свойственна любви, а мать меня не любила, и поэтому я не любил никого.
– Значит, по-твоему, женщина не способна любить?
– Думаю, что нет. Скорее, женщине дано лишь отвечать на любовь… Но недостаток любви я научился компенсировать. Я полюбил себя, как умеет любить ребенок, не знающий, что такое любовь. Вернее, даже не себя, а то нечто ускользающее, что могло бы содержаться в оболочке хлипкого тела.
– Душа?
– Вряд ли я называл это так. Я вообще не задумывался тогда над такими вещами. В конце концов, я был достаточно нормальным ребенком, и, хотя и был повернут на книжках, мировоззрение мое оставалось вполне себе материалистическим. Просто однажды… лет в десять, меня осенила мысль, что не все так просто: кости эти вот, кожа, волосы, ногти, слизь… Сначала эта мысль была смутной, но чем я дольше ее думал, тем отчетливей она становилась: на мир, изнутри меня, через мои глаза, смотрит что-то другое. Что боится и плачет. Страдает. Иногда – радуется. И мне было жалко это «что-то». Я представлял это себе этаким эфемерным мальчиком, заключенным в тело мальчика земного. В меня. Болезненным, мягким, как дым. Вообще, я был довольно болезненным ребенком: сколько себя помню, попеременно болели то уши, то зубы. То все сразу. И простуды – уроки чтенья. Вполне возможно, что вся моя меланхолия и чувствительность к страданию, вся моя мечтательность имели сугубо телесную причину, и если бы я, например, мог за раз сожрать столько яблок, сколько мой приятель Доцент, то вряд ли бы я когда-нибудь задумался о тех деревьях, что заключены в коричневых капельках внутри. Тогда же я вдруг стал панически, до ужаса бояться пораниться: стало страшно, что тогда во мне умрет это нечто. Вытечет из раны, из глубины меня, по разорванным синим трубочкам, вытечет вместе с кровью… Я разглядывал свои телесные отверстия и думал о том, что если чем-нибудь продвигаться по ним туда, вглубь, миллиметр за миллиметром, то вскоре погрузишься вглубь жизни, в самое нутро тела, кроваво-красное, трепещущее, подкожное, как… как… подкожное, трепещущее, кроваво-красное, отзывающееся на прикосновение электрическим разрядом боли в животе.
Со временем то, что было чувством, без любви умертвилось и стало мыслью. То, что было мыслью, позже окаменело и стало символом. Но особых сожалений по этому поводу я не успел испытать – так лишь, легкая тень промелькнула, словно краем прошло грозовое облако и вскоре ослепительное солнце снова засияло надо мной. Это сияние я заметил не сразу, как не сразу замечаешь, засидевшись над книгой в саду с самого утра, то, что уже полдень, печет немилосердно и все заливает ослепительный, нечеловеческий свет. Точно так же однажды я заметил свое отличие от других. От всех других: и ровесников, и взрослых. Отличие заключалось в том, что я почувствовал, что стал посвященным. Мне трудно сформулировать, что это значит, я… я был воплощен в мир, как незаконченная статуя воплощена в кусок мрамора, я уходил в него корнями. Питался его подземными водами, покоился в его гравитации. Суета людей, особенно броуновское движение сверстников, меня стали утомлять и раздражать, я старался избегать их, но иногда, поодаль от них, я замирал и с неясным чувством, похожим на зависть, наблюдал за звонкими играми и роением в летних сумерках, волхованием над кострами в осенних парках и весной – на пустырях за домами, зимой, в темноте, пахнущей взопревшей шапкой и слюной, – за вызреванием новых их звериных подноготных, и думал о том, что я бы тоже мог так, если бы… Если бы захотел. Свою инакость я чувствовал давно, но что такое было то чувство без материального подтверждения моей власти над вещностью. Я мог оценить красоту вещи, но был бессилен создать такую же. Я мог восхищаться совершенством произведения, но – и только-то, восхищаться чужим трудом, будучи бессилен сделать что-то свое, а ведь я чувствовал, я знал, что я тоже могу! Между осознанием возможности и реализацией дара оставалась лишь тонкая преграда, хлипкая фанерная дверь, и я бесился, сходил с ума от невозможности распахнуть ее, сорвать и отбросить, шагнуть туда, за нее, и взять руками эти сокровища, приручить их, приучить к рукам, а руки – к вещам и стать им хозяином. Гипс и дерево, воск, акварель, металл, стекло, бумага и глина расползались, разваливались и превращались в ничто, слова, ноты бубнили, как мерзкие гугнивцы, не становясь чистым звуком, а электричество самовольно выжигало себе новые тропы и плевало на тщательно вычерченные для него схемы. Я скисал, я превращался в уксус. Я томился, как король в изгнании, и проклинал свои предчувствия, я неохотно двигался вперед с повернутой назад головой, отсчитывая дни, которых уже нет, и не зная, что я уже хотел бы увидеть, и в тот год, когда мои руки научились делать желаемое, а разум – читать в формулах исповедь мира, я понял: вот оно, случилось. Обетованное.
Довольно быстро я удалил от себя всех друзей, оставив лишь двоих приятелей, наименее посягавших на мое свободное время и на личное пространство. Я наконец ворвался в ускользающую майю, чувствуя, как сопротивляется ткань, как трещат и… поддаются ее нити! В двенадцать лет я стал алхимиком и магом. Собирателем, коллекционером: ведь, прежде чем научиться повелевать вещами, нужно сначала окружить себя ими, нужно приучить их к себе и самому научиться обладанию ими. И разрозненные фрагменты стали собираться в единое целое. С усмешкой и превосходством я поглядывал на восхищенных моими драгоценностями приятелей. Колыванские пятаки, заточенные временем с одного края, как орудие писаря, марка королевы Виктории, краснеющая между страниц насосавшимся клопом, синюшные австро-венгерские кроны времен Фердинанда. Стопки каменной слюды, найденные на развалинах авиационного цеха, блестящие бусины, которыми начиняла радиостанции моя мать на заводе – вдобавок к прежним экспонатам. И, наконец, чемоданчик с принадлежностями для фотографии, который купил и уснастил я сам на заработанные сдачей «Чебурашек» деньги. Я стал изучать искусство фотографии. Как одержимый я фотографировал предметы и вещи. Не сразу они проявили на снимках свой характер – для того, чтобы стакан с водой на снимке выглядел, как стакан с водой, я потратил три месяца! Но мне это удалось наконец. Однако мне было мало этого, я хотел создавать материю сам! Я подвесил самодельную колбу, сделанную из электрической лампочки, ни на чем. Я стирал гранит в порошок тисками в дровяном сарае и отделял воду от тверди. Я наблюдал бракосочетание маслянистого глицерина с перманганатом калия – внезапное и разрушительное, как безумие, и обращал двухромовокислый калий в гнездо аспидов одним прикосновением горящей спички. Я батареями разлагал воду вопреки ходу энтропии и самостоятельно открыл электролиз. Я нагревал азотную кислоту и молился богу. Задолго до своей зрелости я узнал запах мужского семени, вытирая с брюк и стряхивая обратно в таз с позитивами сероватую слизь карбоксиметилцеллюлозы. Я жег магний и, на ощупь блуждая в фосфенных миражах и клубах дыма, натыкаясь на кухонную мебель, выходил вон и ждал, пока свет не отделится от тьмы и очертания вещей не заключат меня в привычный круг мира. Пятна натриевой селитры, стекающей с газетных листов, высыхали и покрывали землю, как падшие звезды. Я узнал число Ро и число Авогадро. Я окружил себя хрупким миром стеклянных посуд и свинцовых сочленений, я полюбил истинную музыку: гармонические колебания волн света, воды и воздуха, но скорее – воздуха, одного только воздуха, входящего в меня через четыре отверстия и сообщающего тому, кто внутри, «Радуйся!». Реторты, аламбики и алыситары…