В первый же день немцы стали выбирать из нашей среды переводчицу. Выбрали гречанку Иру. Она владела немецким и была хороша собой: стройная, с тонкими чертами лица. Затем повели нас всех в барак. Комната, в которую я попала, была четвёртой. Вид она имела продолговатый, и вдоль длинных стен стояли двухэтажные нары. Посредине - печь “гармошка”. Окна были с двух сторон. Одно смотрело на ворота лагеря, где находилась “полицайка”, а другое - в лес. В этой комнате нас поместилось двадцать человек, девчат. Мне достался номер 147. Этот номер был прибит на моей наре. За нашим бараком, еще на несколько уступов выше по склону, стояли бараки военнопленных, отделённые от нас колючей проволокой. Там жили наши русские ребята, а также итальянцы, французы, бельгийцы, голландцы. Все они работали на заводе.
На другой день, рано утром, часов в пять, раздался стук в окно и возглас: “Авштейн!, Авштейн!”. Ужасно хотелось спать, и я думала: провалился бы ты со своим “авштейном”! Это был полицай. Он построил нас всех у барака, пересчитал и повёл на завод. Завод стоял внизу, под лагерем, и назывался “Вайсблех-верк”, то есть фабрика белой жести. Там изготовляли железо для консервных банок. Нас повели по асфальтированной дорожке на проходную, где каждой выдали карту. Мы должны были выбивать на этой карте время по часам, а потом вставлять эту карту в специальный ящик на стене. Теперь я думаю, зачем они это делали, - ведь мы всё равно были подневольные. Наверное, они нас, русских так воспитывали, приучали к порядку. На карте был табельный номер, и мы, каждая, знали свой номер. С проходной нас привели в цех “Шарингал” - большой, со стеклянной крышей. Вдоль стен там стояли печи. В них накаливали железо, - маленькие пакеты, - а после военнопленные французы раскатывали их на больших вальцах. Дальше стояли ножницы. А ещё дальше, по обе стороны прохода располагались железные столы, похожие на парты. Над головой ездил подъёмный кран. Нам выдали резиновые фартуки, перчатки из “лоси”, без пальцев, только ладонь; и большие, как сабля, ножи с деревянными рукоятками. Показали, как разбивать таким ножом железо и расставили нас за столы. Девчата были все такие юные, маленькие ростом, что наш цех похож был на школьный класс. Сколько раз резали мы свои незащищенные пальцы об острую жесть. На заводе был медпункт, и мы бесконца бегали туда на перевязку.
Работали мы в две смены, а кормили нас два раза в день. Утром голый чай, вкуса шалфея, - не в счёт. А в обед - суп из брюквы (картошки в нём почти не было) и без хлеба. Вечером опять давали суп или горстку тушёной капусты и хлеба 4ООгр. из сои, и грамм по десять маргарина. Придёшь с работы уставшая и стоишь в очереди за обедом. Выхлебаешь этот суп, и как будто ничего не ел. Ещё и сейчас, хоть и прошло много лет, я часто останавливаюсь на мгновение, когда ем, и думаю невольно: вот, сколько хлеба у меня! А тогда казалось, что никогда не наемся, сколько бы хлеба мне не дали.
Однажды, когда мы уже около году пробыли в лагере, случилось, что нам не дали на ужин хлеба: сказали, что не привезли. Девчонки остались голодными и решили все вместе утром на работу не выходить. Вечером, после пустого ужина, Тамара Мордовцева (вечная память!) взяла гитару, - и с нею ещё были две девочки, - и пошли по баракам, громко распевая на мотив “Проса” частушку, с такими словами: “а мы завтра на работу не пойдем, не пойдём!”
Поутру полицай начал стучать палкой по ставням и кричать свой “авштейн”, а никто и не выходит! Я, конечно, была рада: хоть высплюсь разок. О последствиях как-то по-детски не думалось.
Но вот, около десяти утра подъехала военная машина с солдатами и с ними полицаймастер. И начали нас вышвыривать из барака, непричесанных, неумытых, полуодетых. Построили, отругали за забастовку и отправили строем на работу. А мы встали на своих рабочих местах и не работали: ждали, когда нам выдадут наш хлеб. Сколько мы тогда переговорили о домашней еде, стоя за столами! Своими воспоминаниями мы вроде наедались. Наконец, нам привезли хлеб прямо в цех. Пока мы не спеша ели его, прошло ещё около часу, так что мы приступили тогда к работе что-то около двенадцати. Немцы из технического персонала смотрели на нас с любопытством: сами-то они давно уж не бастовали. Так мы отстояли свою пайку. Вроде и неплохо - доказать себе и немцам, что мы не безропотные скоты, но в то же время получалось, что мы так освоились со своим положением, что начали отстаивать связанные с ним нищенские права.
Но и то сказать: вестей с фронтов не было. Душой мы все, конечно, были на родине, но никто не мог сказать, что с ней? Когда мы уезжали в Германию, наши всё отступали. Здесь бомбили только англичане, и мы, если и ждали освобождения, то больше с западной стороны. Работали мы, конечно, плохо: честного усердия не было у нас, и каждый вредил, как мог: сам, ни с кем не сговариваясь.
После забастовки прошло немного времени: несколько дней. Был вечер, свет тускло горел, девчонки сидели на нарах и пели, рассказывали друг другу о себе. Вдруг открывается дверь, и полицай вызывает троих девчонок: Тамару Мордовцеву и тех, что ходили с ней по баракам. И увели их. Кто донёс, неизвестно. В бараке воцарились грусть и тишина. Ничего не могли мы узнать о судьбе наших девочек. Только позже дошли до нас слухи, что их отправили в концентрационный лагерь. Тамара Мордовцева была очень хорошенькой: полненькая; губки такие красивые, пухленькие. Играла на гитаре, пела. Когда я плакала, тосковала по дому, она часто меня отвлекала своими песнями, старалась рассмешить. Песни вообще значили в нашей жизни очень много. Когда мы возвращались вечером из столовки в наш барак, девочки запевали наши советские песни, и становилось так хорошо. Тося Безродная однажды запела, лёжа на кровати: “Ты жива еще моя старушка…”, на стихи С. Есенина. Я слушала и думала о своей маме, плакала.
Однажды комендант наш собрал в столовой весь лагерь, принёс патефон и проиграл нам русские песни: “Всю да я вселенную проехал…” и “Когда я на почте служил ямщиком”. Как эти песни звучат вдали от родины, этого нельзя передать словами. Мы все плакали, не скрывая слёз. Комендант был доволен собой. Он вообще нами занимался, воспитывал… Как-то утром пришёл он к нам в барак, вывел нас всех на воздух. За проволочным забором в это время у французов играл оркестр. Мы стали слушать музыку. Он дал нам послушать, потом отсчитал восемь человек и приказал нам снять ставни с петель и носить вокруг барака. Потом попросил, чтобы мы повесили ставни на место. И так он делал несколько раз, пока мы не догадались, что нужно ставни, когда откроешь их, закреплять крючками, чтобы не хлопали на ветру.
Первого мая 1943-го года мы тоже пели. Вообще отметили этот день по-особому: все начистились, нагладились, пришили к жакетам белые воротнички, причесались покрасивее и, когда шли строем на работу, запели дружно: “Кипучая, могучая, никем не непобедимая, страна моя, Москва моя…” Пели мы громко, весело. Немцы не понимали слов, слушали и улыбались нам одобрительно.
В мае-то было хорошо, тепло. А вот зимой - похуже. Тяжело было рано вставать и стоять на холодном сыром ветру, пока посчитают, отведут… Мы не привыкли к германской сырости, и природа как будто посочувствовала нам: в первую зиму, как мы приехали, выпал снег. Немцы всё дивились: говорили: “русские снег привезли”.
Когда нас бомбили, мы радовались, потому что всё-таки ненавидели немцев. Но я по-прежнему боялась бомбёжек. Тогда все собирались в бомбоубежище, вырытом в горе. Двери большие, железные. За ними - туннель каменный, как шахта. По стенам стекала вода. Вдоль стен - лавки узенькие, а под лавками проходила труба отопления. Здесь хорошо было тем, что не слышно было ни самолетов, ни разрывов, ни зениток, как будто не было войны. Во время тревоги нас там много собиралось: все вместе пели песни. Очень красиво получалось. Один француз очень любил песню “Кипучая, могучая…” Был он очень высокого роста, широкоплечий; работал на вальцах, около печи. Слова песни так подходили к его могучей внешности, что все его так и прозвали: “Кипучая-Могучая”.