Над нашим лагерем самолёты в основном летели высоко. Их было очень много, так что земля гудела от моторов. Потом они разлетались очень низко, - как расстилались. И там, где находились города Бонн и Кельн, полыхало сплошное красное зарево. Мы начинали верить, что нас освободят, глядя на это зарево. Но до этого было еще далеко, и пока длилось ожидание. Каждый таил в сердце страшную боль. Иногда она прорывалась.
Однажды развалилась печь в цеху. И вот мастер подошёл к одной из наших девчонок, украинке Вере, и приказал ей убрать кирпичи, толкнув при этом в спину. А Вера была очень стройной, красивой девушкой. Ходила в брюках, подстриженная под мальчика, и выглядела очень смелой и гордой. А работала она на кране крановщицей. Это была привилегированная квалифицированная работа, - не то, что наша. Убирать кирпичи Вера не стала: вместо этого поругалась с мастером. Потом взошла к себе на кран, передвинула его на середину цеха и повесилась, сидя на своём сиденье. Хватились Веру, начали искать. Нигде нет. Тогда один Француз по имени Юзеф залез на кран по опоре и вытащил из кабины Веру. Она была почти мертва. Юзеф два часа делал ей искусственное дыхание, пока не привёл её в чувство. Долго она не могла разговаривать от боли в горле, и первые слова, которые она произнесла, были: “зачем вы меня сняли?”
Глава 51
В осаде
Войну предчувствовали. Когда она была ещё не так близка, и жизнь была ещё так прекрасна, даже в трудностях и грехах её, вестники войны уже посещали людей.
Кино было праздником. Кто не любил тогда эту фабрику грёз? И при первой, возможности Вера, как и другие её сверстники, бежала с подругами в кинотеатр “Спартак”.
В тот раз крутили ленту про Испанию. В радостный мир юности заглянула с экрана страшным своим оком война. Ревели самолёты, рвались бомбы, рушились дома Барселоны. И беженцы, беженцы… Испуганные, плачущие, с маленькими детьми на руках и за спиной, которые не плакали в странном контрасте со взрослыми.
То были испанцы. И вдруг, на месте испанцев Вера увидела на экране себя, своих близких, русских людей, гибнущих под бомбами, мечущихся в поисках укрытия и потерянных родных. И самолёты, расстреливающие их в упор, с бреющего полёта. Так страшно стало ей, что она закричала, на весь зал. На неё зашикали. Было стыдно, и она выбежала, закрыв рот ладонью, из зала. С этой минуты и поселился в ней безумный страх перед бомбёжкой, неподдающийся обузданию разумом.
Позже всё это как-то забылось, притупилось. Прошло три года. Стояло жаркое лето. Душным июньским вечером Вера вышла во двор. Над крышами и кронами висела полная луна, оранжевая. От тишины она казалась еще полнее и притягивала к себе. Вера смотрела на выпуклый диск, не в силах оторваться, будто от экрана, на котором вот-вот должны появиться первые кадры нового фильма. И вдруг она действительно увидела: ясно, отчётливо. Увиденное потрясло её. Боясь потерять это чудо, и, в то же время, желая приобщить к нему близких, Вера, пятясь, а потом всё время оглядываясь побежала вверх по ступенькам веранды, чтобы позвать, показать чудо всем.
Я увидела Богоматери на луне сияющий лик
Тётя Шура, смотрите внимательно:
Иисус к её сердцу приник.
- Я не вижу, ну что ты там выдумала?
Просто светит в небе луна
Я беспомощно руки вскидывала
В эту ночь началася война.
С этого дня всё сразу переменилось, будто кто-то вытащил из-под нас нашу землю и незаметно подставил совсем другую планету, беременную смертью, голодом и ужасом.
Дом, где жила Вера, стоял напротив бани, превратившейся теперь в санпропускник. Дни напролёт Вера просиживала у окна или стояла у ворот, созерцая ритуальный исток войны: микву смерти. В неё входили обычные штатские люди, а выходили воины. Нескончаемый поток молодых парней, которых баня волшебным образом превращала в солдат, вселял хоть какую-то надежду, утолял тревогу за свою судьбу. Веру тянуло к солдатам: рядом с ними было легче. Кроме того, она была уже девушкой, почти невестой. А они все такие весёлые, красивые, приветливые и уже по-особому освобожденные войной: вакантные для последней любви. Спрашивали, как зовут её, записывали адрес, обещали писать с фронта. Им ещё бредилась киношная идиллия любви доблестного воина, защитника, к оставленной в надёжном тылу дивчине. Но… ни одного письма не довелось ей получить от них. А она так хотела этого: ведь тогда война оказалась бы совсем не настоящей войной, а осуществлением кино. Мечтала втайне, что вот кто-то из них особенный напишет ей хорошее письмо: “Парень хороший, парень хороший, как тебя зовут?”. Что немца, или вернее, “фашиста” разобьют, и он вернётся с медалью на гимнастёрке, придёт на её улицу…
Они прибывали колоннами. В штатских довоенных пиджаках, всегда почему-то мятых; в фуражках; запылённые усталые, просили воды, - тоже немного по киношному. И Вера целыми днями таскала им воду ведрами. А они всё пили и пили… Была большая жажда, и эта жажда поселилась в ней надолго.
Рассказ Вирсавии:
“Как-то на ужин нам дали сухую капусту, солёную. Мы её съели, и я выпила за ночь около двух литров воды. Утром проснулась вся отёкшая: вместо глаз - узкие щелочки. Мне в медпункте выписали бессолевую диету, суп из манки, - одна вода. Давали пить красный стрептоцид. Отёк скоро прошёл, но жажда осталась. Я просыпалась ночью, страшно хотелось пить, во рту пересыхало, а воды - ни капли. Ночь, темно. В лагере все спят, и мне страшно одной идти в умывалку, за водой. Хотя бы пошёл дождь или снег, мечтала я. Глотала сырой воздух, ловя его широко открытым ртом, - ничего не помогало. И вот однажды я таки решилась ночью пойти одной в умывалку. Пошла со страхом, в кромешной тьме. Фонари в лагере не горели из-за режима затемнения. Добралась на ощупь. Открываю один кран, другой, а воды нет. Еле дождалась утра и утреннего шалфейного чая. С того дня стала ставить под нару воду в большой бутыли. В одну из ночей проснулась попить, и вижу на меня смотрит большой горящий глаз цвета салатно-голубого. Я не испугалась и стала смотреть на него в темноте, и не могла уснуть: всё думала, кто это? Может какая-то птица смотрит на меня? Мечтала о чуде: что это ангел прилетел за мной и хочет забрать меня отсюда. Тут кто-то из девочек зажёг свет, и глаз исчез. А это была брошь Тамары, покрытая фосфором. До этого я никогда не видела светящегося фосфора. Вскоре немцы стали мазать фосфором ступеньки бараков, так как из-за постоянных бомбёжек режим затемнения стал постоянным. По железной дороге военные эшелоны подкрепления шли то на Восток, то на Запад, и мы стали уже чувствовать, что скоро придёт освобождение.
На заводе меня перегоняли с одной работы на другую. Я нигде толком не работала, больше болела. Как-то поставили меня убирать стружку из-под ножниц. Немец быстро работает, стружка вьётся длинная, цепляется за ноги, царапает. Я не успевала убирать. Разозлилась, бросила работу и уселась возле печи. Немец мой пожаловался мастеру. Тот подошёл ко мне и ударил меня по лицу с силой, так что я чуть в стенку не влипла. Эту картину видели наши военнопленные, работавшие тут же, они подошли к мастеру и сильно его ругали. Тогда он взял трёх французов, и они убрали стружку. Меня же, в наказание, поставили на уборку цеха по ночам, - как бы понизили(!). Но мне это было только на руку: я всю ночь спала под печкой, и только под утро прометала дорожку посреди цеха. Одинокими этими ночами тосковала по дому ужасно.
Ещё в самом начале нашего пребывания здесь нам раздали почтовые карточки, чтобы писать домой. Девчонки повыбрасывали их: не верили, что они дойдут до адресата. А я всё же написала матери. Девчонки смеялись надо мной, но я ждала ответа - так хотелось мне получить весточку из дома. И вот, в феврале 1943 года я получила на проходной письмо. А работала я в тот день в вечернюю смену, подавала листы железа сопливому калеке Францу, которые он резал на ножницах. Письмо лежало у меня на груди и так мне хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью, но никого не было рядом. Наши все были в бараке, и я показала письмо Францу. Он посмотрел на штемпель и сказал мне, что Ростов уже русский: показал жестами, что немцы, мол, драпают оттуда.