Хорошо было быть вольным стрелком, буршем, юношей, подающим надежды и не обязанным их исполнять; хорошо было определяться здесь и теперь из возможно великой будущности: выбирать любую маску из набора будущих ролей… И эта возможность выбора, состояние “примерки” служило фундаментом дерзкой самоуверенности. Теперь положение круто менялось: нужно было включаться в реальное действо, и отнюдь не на первых ролях. В сравнении с теми, кто не поступил в ВУЗы, они пользовались значительной отсрочкой от взрослой жизни; и вот отсрочка заканчивалась, и приходилось вступать в ряды тех, чьи согбенные спины служили подножием их студенческой свободы. Теперь уже нельзя было оправдывать, отметая все вопросы, сладкое своё безделье знатным прозванием “студент!”; да и родительскую шею нельзя было долее обременять. В этом последнем пункте Илья, как и все дети, немножко обманывал себя, в части своей сверхценности для родителей. Ему казалось, что родителям доставляет в некотором роде удовольствие иметь его своим сыном и опекать его. Иной раз создавались такие ситуации, когда мать как будто навязывала ему денежную помощь, а Илья благородно отказывался, заставляя уговаривать себя, и позволяя матери сунуть деньги ему в нагрудный карман, - быстрым последним движением прощания. Казалось это способно длиться по меньшей мере до тех пор, пока Илья будет нуждаться. И вот, он ещё нуждался, а денежные переводы от родителей внезапно прекратились, что произвело на Илью действие холодного душа. “О, русская земля, уже за шеломянем еси…” Так скоро… Оказывается, родители тяготились ежемесячным пособием Илье, и поспешили снять с себя это бремя, как только вышел формальный (подчёркиваю вместе с Ильей: формальный!) срок: до вручения диплома. А дальше…?
Дипломы вручал Жаба-Швайцер. Для Ильи, как и для Жабы, это выглядело двусмысленно. Ведь Швайцер делал всё, что в его силах, чтобы Илья не получил диплома. И вот теперь борьба окончена, но кто победил? Это вопрос…
“Жабой” окрестил его архетипически присутствующий в Илье зороастриец. (Удивительно, как это быстро вписалось в бессознательное… Разве давно это было, что деды его почитали царевну-лягушку и дядю-ужика?)
Окрестил за особую гадкую складку губ, - как у Лаврентия Палыча. А впрочем, из чьих же рук, как не из Швайцеровых. и получать это “свидетельство о бедности”?
Илья скептически вертел в руках синюю корочку. На ней тускло отсвечивали пятна клея; руки липли к ним. Сколь ни мало придавал Илья значения диплому, все-таки неряшливость его была неприятна: оскорбляла в Илье аккуратиста. Странно, почему-то все почти свидетельства, получаемые Ильей, бывали заляпаны клеем, который вовсе не желал высыхать, хотя проходили годы. Будто какие-то роltergeist’ы шалили тут с ним. Сложенные на дне чемодана, в уголку, квалификационные свидетельства слипались друг с другом и с дипломом. Это было досадно, но в то же время как-то отвечало истине: правильно снижало советские образовательные сертификаты до их настоящей цены. И что они собственно могли значить, кроме доступа к “руководящим должностям”? Последнее привлекало Илью менее всего: а точнее, отвращало.
Всё дело происходило в маленькой аудитории N 306, где доктор Грудко обычно читал им свои спецкурсы по атомной спектроскопии. Специализация была настолько узкой, что слушателей набиралось едва с десяток: обстановка поэтому сохранялась на этих слушаниях келейная, но порядок неукоснительно соблюдался из уважения к профессору Грудко, который был величиной на факультете крупнейшей. Илья же, верный своему уставу бурша, непременно опаздывал на эти курсы. Это был его стиль - свобода и непринуждённость в академических отношениях; стиль, который знали и признавали за ним его однокашники. Однако теснота круга, собиравшегося в 306-й, делала его раскованность слишком заметной, - это ведь не то, что в большой лекционной аудитории, в которой собирался весь поток и где движение наружу и вовнутрь не прекращалось на протяжении всей лекции. Притом Илья не просто тихонько входил и садился с краешку, нет, он прерывал европейски известного профессора своим громогласным “здравствуйте!”, как будто он был, по меньшей мере, инспектором высших учебных заведений.
Грудко, разумеется, не подавал виду, хотя внутренне морщился, - ту непринужденность, которую Илья дерзал утверждать на деле, профессура желала бы иметь только в видимости.
Этот студент раздражал его: он позволял себе запросто игнорировать ту огромную дистанцию труда, таланта и общественного признания, которая разделяла претенциозного студиоза от признанного учёного, главы научной школы, автора многих книг, звезды провинциальных журфиксов; дистанцию, видимую совершенно отчётливо, и которую только он, Грудко, мог сокращать по своей доброй воле, стяжая себе лавры либерала, но ни в коем случае не наоборот. Несомненно, профессор был достаточно воспитан, для того чтобы не унижаться до академической мести студенту за недостаточное уважение, и, тем не менее, его скрытая неприязнь к Илье дала себя знать и амбиция обнаружилась. Ибо ведь нет ничего тайного, что не сделалось бы явным! В критический для будущности Ильи момент, когда на кафедре решался вопрос о его распределении (советский канцелярит!), Грудко легко дал себя убедить Швайцеру, что кафедра не может рекомендовать Илью на хорошо место, так как он несерьёзно относится к занятиям наукой и вообще не любит трудиться. Благодаря этому Илья не получил места в Политехническом Институте, которое полагалось ему по общей сумме баллов. Хуже того! - слушая доводы Швайцера, Грудко будто “припомнил”, что и у него этот студент занимался плохо.
То была ложь; намеренное беспамятство, Илья получал у него только “отлично”, если не считать одного технического “аппаратного” курса, который он не смог одолеть в отпущенный срок из-за неверности Евгении, пребывая в нравственном нокауте. Кроме того, то был чисто экспериментальный курс, относящийся до устройства рентгеновских спектроскопов, и Илье было невыносимо скучно, при его исключительно теоретическом настрое, разбираться в механике этих хитроумных, но коряво сделанных устройств.
Узнав от своих доброжелателей, - а таковые всегда были, - о происходившем за закрытыми дверями кафедры, Илья глубоко запрезирал профессора Грудко, хотя до этого всё-таки чтил его, несмотря на внешнюю по отношению к нему бесцеремонность. Сразу же всплыло в памяти глубоко ироничное замечание Грудко о том, что недисциплинированный советский студент конечно лучше знает предмет, чем именитый немецкий профессор, когда Илья указал ему на ошибку в выкладках, производимых на доске. Илья, помнится, дерзко пробурчал в ответ, что и немецкий профессор может ошибаться. Гораздо позже, Илья выяснил, что немецкий профессор тут вовсе непричём, а ошибся сам Грудко. не сумевши даже грамотно списать у немца. Это открытие ещё усугубило презрение Ильи…
Швайцер, между тем, давно “копал” под Илью, и делал это не только по заданию политической полиции, у которой был на службе, курируя всех этих витающих в облаках учёных мужей, но и от собственного “ретивого сердца” Ведь Илья с первого взгляда признал в Швайцере “дурака” и не трудился скрывать это своё классификационное определение, что для глубоко закомплексованного Швайцера равнялось укусу тарантула прямо в сердце.
Для сведения читателя спешу сообщить, что прозвище “дурак” в устах Ильи обозначало вовсе не неумение решать задачки, - Илья и сам не мог их решать; “дурак” значило неспособность прозревать суть, и не столько в науке, сколько в жизни. А кто не знает сути, тот скован внешними линиями. Сам Илья, как то ему казалось, всегда ухватывал суть, и поэтому внешне был полностью раскрепощен: всякие загородки были для него оковами, мешающими оформлению сути, - Илья их непременно взламывал.
Немедленно узнавая людей, носящих в себе строго разгороженное пространство и ходящих строго по дорожкам, Илья демонстрировал пред ними наглую лёжку на газонах и крестил их “дураками”. Многие из “дураков” любили Илью, втайне восхищались им; многие же пугались и скромно держались подальше от человека, всегда ходящего по лезвию бритвы.