Посему Илье ничего не оставалось, как полагаться на Мать, чей невнятный, но сильный зов давал, по крайней мере, силы к поступку. Яростная энергия маленького человечка, избывающего своё унижение, возместившая Илье недостаток благой воли в день нравственного обращения, здесь не помогала. Обретённая им благодаря “горбуну” праведность, приправленная суровой ненавистью к грешникам, скорее работала против него, лишь усиливая его душевные муки. В ту новогоднюю ночь Илья стал жёстким по отношению к себе, и сумел бы, наверное, стать жёстким по отношению к другим, но - одно дело “другие” и совсем другое - твой любимый сын и совсем не чужая жена, которая всё-таки была товарищем, которому он столько успел насочувствовать и насопереживать. Илья всегда ответственно относился к семье, и теперь бремя этой ответственности придавило его. Вставал законный вопрос: ради чего? и неизбежно возводил к другому вопросу: в чём главная ценность жизни? Что это, в конце концов, за идол, которому необходимо принести в жертву собственное чадо? От Бога ли исходит повеление жертвы? Ведь Господь в своё время пощадил Исаака и остановил занесённую над выей его руку Авраамову… Здесь же отчего-то не видно было никакого барана-заместителя, запутавшегося рогами в терновнике. Илья никак не мог преодолеть в себе нравственное сопротивление подобному жестокому шагу, обрекающему жену на вдовство, а сына на сиротство. К тому же Сатана, великолепный знаток святых истин, нашёптывал ему, что нужно пожертвовать личным и временным ради общего и вечного.
Но сопротивление рода тоже не было совсем уж чистым: за ним искусно прятался страх социального краха, неминуемо следовавшего за расторжением брака, и страх неведомой новой жизни. Мать, разумеется, хорошо знала как нечистоту его моральности, так и лживость увещаний Сатаны; и ещё Она знала путь к Отцу. Бессловесным образом Она сообщала Илье своё знание в виде подспудной уверенности в том, что нужно уходить. Так что, в сущности, для Ильи все было решено, но земная душа Ильи болела, а плотский стадный человек визжал от страха, и у Ильи не было той ясной логической воли Отца, соединившись с которой он мог бы властью усмирить бунтующую душу. Мать давала своё Дыхание, но оно бытовало как-то отдельно от земного дыхания Ильи и, хотя позволяло жить и действовать, но никак не утоляло боли и стресса. Здесь нужно было личное осознанное усилие Ильи, но ему не хватало ясной логической убеждённости. До этих пор Дыхание Божье в нём как-то соединялось с дыханием земным и усиливало его, давая ощущение счастья и упругой витальной силы; теперь же, впервые, следование Матери поселило в Илье душевную боль и стресс, и он ничего не мог с ними поделать. Боль была слишком сильна, поэтому Илья сделал лишь полшага: он ушёл жить на квартиру к Рустаму, взяв необходимые вещи. Евгении сказал только, что “пока” поживёт у Рустама. Таким образом брак формально сохранялся, и Кеша мог оставаться у родителей Ильи. Это было главное, ибо Илья был убеждён, что Евгения, одна, загубит сына, на которого он возложил столько светлых упований. В этом деле, конечно, всё было хлипко и держалось на равновесии интересов вовлечённых в дело лиц, - в том числе и самой Евгении, которой нужно было ещё закончить институт, - но, тем не менее, пока держалось.
Однако и этот компромисс не мог принести Илье успокоения и вернуть прежнюю радость жизни. А солнце светило ласково, напоминая о прежних счастливых прогулках. Илья ушёл из города вниз, к реке. Злой горбун в нём решил взять себя в руки любой ценой: он рассматривал душевную боль и непрестанно возвращающиеся мысли о жене и сыне, как преступную слабость, как трусость перед лицом вздорного суда толпы.
И вот, Илья стиснул зубы и начал волей глушить в себе всякие ощущение и мысль, повторяя без конца, с упором на отрицании: “нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет…”
Глава 34
Музыка в нашей жизни
Некто отец Лемуан, обрисованный Д. Дидро в его романе “Монахиня”, был по натуре человеком очень живым, эмоциональным, легко восторгавшимся. И это свойство его вполне проявлялось в живой ситуации свободного общения, когда он забывал о своём сане и должности исповедника при женском монастыре. В такие минуты лицо его играло, плечи расправлялись, глаза светились: он удивительно молодел… Но стоило ему вспомнить о своём монашеском звании, как взор его потухал; он скрещивал руки на груди и придавал лицу то строгое печально-торжественное выражение, которое подобало его сану и положению.
*
Илья поставил на диск дешёвого моно-проигрывателя пластинку с Бранденбургскими концертами И.С. Баха и прилёг на кровать. Плечи он поместил на высоко взбитую подушку и сцепил кисти рук на затылке. Упокоившись в такой отдохновенной позе, Илья погрузился в музыку, как в интенсивное сновидение.
Литургическая торжественность Баха успокаивала внутреннюю сумятицу, утишала суетные страсти, а на внешнего человека-маску действовала подобно тому, как похоронный марш действует на участников погребального шествия, наводя на лица их торжественную грусть и источая невольную слезу. Музыка помогала им обоим: и внутреннему человеку и внешнему; внутреннему она помогала ощутить спокойное и глубокое дыхание Матери, внешнему же - вспомнить о значительности смысла его теперешнего существования, который заслонялся низкой действительностью нищего быта.
Илья подобен был здесь отшельнику, который, чтобы не прийти в отчаяние от лишений, одиночества и негостеприимства пустыни, вынужден силою ума прозревать в пустынном ландшафте те причины, которые повели его к добровольному изгнанию сюда, на край ойкумены.
Воспоминание это нужно было внешнему человеку как болеутоляющее средство от преследующего чувства вины и боли унижения, и заброшенности. Почти неограниченный досуг в аккуратной комнате, снимаемой им задорого, и музыкальный омут создавали для Ильи убежище, в котором прятался обнажившийся в нём “робкий подросток”, сознающий свою почти неограниченную (или, вернее, неисчислимую) ценность, но в то же время понимающий, что между взрослыми хозяевами жизни эти ценности не котируются.
Музыка переносила Илью в единственно достойный человека мир символа, ритуала, богослужения. Принимаемая им на лицо трагическая маска значительности, вырастающей из осознанной добровольной обречённости, казалось, возвращала ему те минуты решимости, жертвенности и силы, которые он переживал, когда совершал первые свои шаги на путях Господа своего. Он вспоминал о том, кто он поистине, и что делает в мире, и зачем всё, и какой в этом смысл… Вновь обретённое таким образом высокое самосознание бальзамировало раны и возвращало, на время, безнадёжно утраченное душевное равновесие. Сказать правду, без этих часов покоя и удовольствия Илье было бы трудно. Но в любом положении всякому живому существу Бог даёт ощутить сладость жизни, чтобы не возненавидели её чадца Его, и не убили себя сами.
Пластинка между тем доиграла. Часы показывали полдень. Скоро должен был прийти Рустам. Илья встал с постели, нагнулся и выкатил из-под кровати тыкву. Нужно было приниматься за обед. До сего времени Илья знал о существовании такого блюда, как тыквенная каша, только из книг, и никогда не думал, что она станет его ежедневной пищей. Неясно почему, но к кабакам и дыням испытывал Илья врождённое отвращение. Теперь оно чудесным образом исчезло, и Илья получал от вкушения пареной тыквы едва ли не большее наслаждение, чем ранее от самых любимых своих блюд. Килограмм тыквы стоил шесть копеек, и она отлично сохранялась, даже будучи разрезанной.
О, тайны монастырей! Искусственное самоограничение, скудость внешних впечатлений, стресс заброшенности и комплекс вины приводили к тому, что обед превращался в значительное и втайне ожидаемое событие, - так что весь день делился на “до обеда” и “после”. Расслабиться, ощутить сладость жизни, хотя бы в течение жалких получаса или часа - вот чего втайне жаждал земной человек, соблазнённый величием идеальных ценностей, и выполнявший верховную волю, но страдающий по утраченной сытой и вольготной жизни. В томительном ожидании грядущих и обещанных блаженства и торжества он быстро уставал и спешил ухватить хотя бы жалкую тень таковых теперь, в немногие разрешенные часы.