Здесь нужно заметить, что хотя Илья считал себя христианином, - да и был им по существу, так как главные жертвенные шаги его жизни были определены Иисусом Царём, - всё же в нём легко помещались и такие не совсем христианские воззрения нового века. Покаяние понималось им на современный лад, в духе психоанализа, как полное раскрытие человека перед самим собой, избавление от страха собственной плохости. Илье удалось это благое дело, но не благодаря его самоанализам и самодисциплинам, как он, может быть, думал, а благодаря любви, которую он обрёл в лице сестры Хильды. Удалось оно также и потому, что Илья заслужил пред Богом своим поклонением в Истине, и так породнился с “верхними людьми”. Теперь он не боялся “Князя мира сего” и его пристрастного ока и смело открывал свои шлюзы, для вод души, как они есть, веря, что в них всегда есть струя воды живой.
Однако в своём отношении к ближним он сохранил ещё прежний инквизиторский подход, и к делу освобождения человека от грехов подходил как к уличению скрывающихся преступников, как судебный обвинитель. В сознании Ильи ещё не уложилась та истина, что Господь прощает грехи, и человек, предстоя пред Ним, исповедуется в том, в чём боялся исповедоваться пред лицом Люцифера. И, по наущению Люцифера, возвышающегося над тварью, Илья требовал от людей преодоления страха наказания и унижения, ради освобождения от грехов, - хотя сам покаялся не под давлением Рустама, а в тепле любви Хильды.
А каяться человеку, как полагал Илья, всегда есть в чём. Грех коренится в нём с самого рождения, и безоблачная (во мнении толпы) пора детства так же нуждается в покаянии, как и зрелая жизнь.
*
Вечером родители послали Никиту за хлебом, - как то часто бывало, - потому что утрешней буханки, купленной тем же Никитой в утрешней очереди, на день не хватило. Утром хлеб покупался в ближнем магазине, на углу Советской, теперь же нужно было идти аж на Комсомольскую, в дежурный магазин. Вечерняя очередь была не то, что утрешняя. Та состояла из детей и старух, а эта - из рабочего люда, вышедшего на стогны сталинского града за гарантированным конституцией пайком. Размеры её были, конечно, грандиозны. Она начиналась в магазине, у самого прилавка с большим шарнирным хлеборезным ножом, похожим на лучковую пилу; свёрнутой в клубок змеёй заполняла торговый зал, и длинным хвостом извивалась на тротуаре; норовя сползти на мостовую. Дракон очереди всё время подтягивал свой хвост на тротуар, а он всё время опять сползал. Несмотря на такое столпотворение, нетерпения в людях не чувствовалось. Удивительно дисциплинированные советские граждане сталинской эпохи стояли тесно, но так, что вход в магазин оставался свободным. Для этого те, кого всемогущая очередь, не терпящая пустот, расположила в дверях, стояли, прижавшись спиной к косякам. Хлеб в магазине был, но никто не покупал его. На прилавке лежали пышные золотые буханки с коричневой коркой. Были и булочки: особо любимая Никитой Выборгская сдоба по 70 копеек за штуку. Намётанным практическим взглядом, по особой неподвижности очереди, Никита увидел, что очередь мёртвая, что торговли нет, и люди стоят в ожидании подвоза хлеба; того серого хлеба по рубль шестьдесят за килограмм, который служил основой ежедневного рациона подавляющего большинства населения города и пригородов. “Даждь нам, Господин, хлеб наш на каждый день!”
Не используя никакого дискурса, а, опираясь исключительно на свой габитус (как описал бы дело Бурдье), Никита мгновенно, не рассуждая, избрал социальную стратегию и, не спрашивая: “кто крайний?”, прошел вдоль змеи к дверям, заглянул в магазин и, к своей радости, увидел на полках белый хлеб. Это был так называемый “коммерческий”, по три пятьдесят за килограмм.
Никите взвесили буханку. Он протянул деньги и попросил ещё булочку в придачу. Родители всегда позволяли ему покупать булочку на сдачу. Одетые в чёрное люди со смуглыми лицами молча смотрели на него. Что думали они? Скорее всего, ничего. Думать было опасно. Много думающие легко могли угодить в страну вечного раздумья. По молчанию очереди невозможно было определить её диспозиции. Словом, модерному социологу в этой стране делать было совершенно нечего, так как он был свободен здесь предполагать всё, что ему угодно. Он бы думал себе, а люди - себе. Спрашивать же было ещё опаснее, чем думать. Отвечать - ещё опаснее. Поэтому вместо социологии действовала правительственная статистика, которая свободно и вне конкуренции конструировала социальную реальность путём насильственных номинаций. К счастью насилие это не простиралось столь далеко, чтобы называть чёрный хлеб белым, а белый - чёрным. Вступать в конфликт с физическим зрением было нерасчётливо. Никита не был социологом, поэтому он не всматривался в выражения лиц окружавших его людей. Да и зачем? Ведь то были взрослые. Поглощённый радостью от предвкушения сдобренной повидлом булочки; довольный тем, что оказался избавленным от тяготы выстаивания длинной очереди, Никита выбрался из душного магазина на дышавшую свежим бризом с моря улицу. Минуту он наблюдал за пильщиками, сидевшими на ступеньках схода с высокого тротуара в ожидании заказчиков на распил и рубку дров, затем направился домой.
Хлеб он нёс открыто, в руках. До хлебных пакетов русская цивилизация тогда ещё не доработалась, а класть хлеб в авоську как-то не было принято. Чаще всего хлеб носили в руках, до четырёх буханок зараз: две подмышками и две хватом. Интеллигенция заворачивала хлеб в газету. В этом сказывалось уважение к хлебу: газета, как исходящая сверху, была ритуально чистой, хотя физически была, конечно, весьма грязной. Но человек лишь в последнюю очередь живёт в физическом мире, и никто не демонстрирует этого лучше, чем завзятые материалисты.
Отец всегда вручал Никите газету для хлеба, когда ему случалось присутствовать при отправке Никиты в хлебный анабасис. Сам Никита пренебрегал этой санитарной мерой и нёс хлеб в немытых с самого обеда руках. За это его, впрочем, не ругали - свой ребёнок чист в семье.
На этот раз поход оказался коротким: хлеб был в наличии, и без очереди. В радостном возбуждении Никиты присутствовало, смешиваясь с общей радостью жизни, некоторое торжество по отношению к людям, оставшимся в очереди у магазина; удалое ощущение выигрыша, когда в игре выпадает счастливый жребий, и тебе вовсе не жаль проигравшего товарища, но ты, напротив, рад его неудаче, так как она означает удачу для тебя.
Никите не приходило в голову, что люди в очереди - бедные, и что бедность их столь тесна, что они часами могут стоять в ожидании дешёвого хлеба, отдавая свой досуг очереди и не смея потратиться на белую булку. Да и то сказать, телевизора ведь тогда не было, на что же и тратить этот никчёмный вечер…
Никите казалось, что эти люди - просто некультурные, и, в силу бескультурия, предпочитают грубую пищу и мелочную экономию на еде. Ему трудно было счесть их бедными, потому что он относил к бедным себя. Богатой, на его взгляд была бухгалтерша Галина, у которой даже имена дочерей были богатыми: Инга и Элла, - не то, что какие-нибудь Таня и Люда. У них был зеркальный шкаф, буфет, абажур над круглым столом, плюшевая скатерть, ковры, хрусталь, радиоприёмник “Звезда” из красной пластмассы, множество флакончиков с духами, да ещё и мраморные слоники на буфете! К тому же Никите было известно из разговоров старших, что коммунальная квартира, в которой ныне размещались пять семей, ранее вся принадлежала Галине. У родителей же Никиты не было ничего, кроме стола, трёх венских стульев, железной кровати и клеёнчатого дивана, подаренного дедушкой к свадьбе; вместо платяного шкафа была просто вешалка на стене. Полы были некрашеные, и лампочка висела над квадратным столом безо всякого абажура, и украшали её только крапинки от мух, да липкая лента, привязанная к шнуру. Денег вечно не хватало, и Никита был свидетелем ежемесячных скандалов между родителями во дни отцовской получки, когда обнаруживалось, что почти вся зарплата ушла на облигации, подписку и партвзносы.