Никита знал, что кости эти неподходящие; на гранях их число точек доходило лишь до четырёх, а нужно было до шести. Но других костей он не нашёл. Абрам не мог скрыть своего разочарования, но делать было нечего. Втайне Никита был рад, что надул Абрама, хотя и без намерения. Одновременно его грызла совесть, и поэтому на вопрос Абрама, нет ли ещё кубиков, он отвечал вяло, что нет, хотя и обещался поискать. На том они и расстались. Коллекция Никиты украсилась марками, принадлежности которых он не знал, ведь надписи на них были не русские.
День ещё далеко не кончился. Было жарко. Никита вынес плёточку, кубарь, сделанный из шпульки прядильной машины, и стал гонять его в прохладном подъезде по гладкому цементному полу. За этим занятием застала его мать, воротившаяся домой со службы, нагруженная как всегда авоськами, из которых торчали перья лука и выглядывали бока плодов. Никита обрадовался и пошёл за матерью в дом. С матерью было интересно. Она всегда что-то рассказывала, быстро и споро работала по дому, и Никита любил наблюдать за ней. Он вообще был по характеру созерцатель, и ему довольно было смотреть, как работают другие. Сам он не стремился к свершениям, но если мать поручала ему дело, он не отказывался. Но, в основном, Никита смотрел, взобравшись коленями на стул, поставив на стол локти и уперев щеки в сжатые кулаки. Мать готовила. Стол был уставлен припасами, и, если там было что-нибудь съедобное, вроде теста или начинки для пирога, то Никита таскал в рот по кусочку, отщипывая. На это мать всегда пеняла ему, говоря, что от теста будет заворот кишок, а начинки может не хватить. Сама она, впрочем, тоже отправляла в рот кусочки, но совершенно несъедобные, как-то; сырой мясной фарш, сырую картошку, зелень. Этого Никита не мог понять, мать, полуоправдываясь, говорила, что вот хочется ей сырого…
Смотреть на приготовление еды было не просто интересно, но созерцание это сопровождалось предвкушением обеда. Никита не жаловался на аппетит, а мать готовила вкусно, и процесс приближения известных заранее блюд к готовности вызывал особое возбуждение, и постепенная трансформация запахов: от сырых продуктов к готовой пище, захватывала, подогревала аппетит. Ел Никита всегда обжигающе горячее, прямо с плиты. Мать же, кажется, и вовсе не прикасалась к еде, если не считать тех кусочков сырья, что перехватывала она во время готовки.
После сытного, но не тяжёлого обеда из трёх блюд за окном начало уже и темнеть. Мать вымыла посуду и вытерла большой квадратный стол, крытый клеёнкой. Никита притащил чёрный сундучок из спальни. На ширму, отгораживавшую печку, умывальник и вёдра с водой, повесили простынку. Никита открутил винты крышки и открыл прибор, в точности похожий на гиперболоид инженера Гарина, - только вместо “пирамидки” перед параболическим зеркалом на ножке горела двенадцативольтовая автомобильная лампочка. Это был большой аудиторный фильмоскоп - чудо, о котором Никита не смел и мечтать, и которым одарила его мать совершенно неожиданно. Фильмоскоп стоил дорого: сто рублей. И, если учесть, что мать получала за месяц работы всего четыреста, то эта покупка была культуртрегерским подвигом.
Розетки в доме не было, и фильмоскоп подключили к “жулику”, ввёрнутому в патрон, вместо свисавшей над столом лампы. И пошёл любимый фильм “Живая Шляпа”, за ним - “Гуси тётки Фёклы”, цветной; за ним - “Ленин в Октябре” и другие. Никита сменял кадры, крутя рифлёную ручку, и прочитывал вслух титры. За окнами, выходящими во двор, в палисаднике, где росла сирень, собралась публика: дворовые мальчишки и девчонки, среди которых были и великовозрастные… Телевизор в то время можно было встретить только в Москве, и даже такое примитивное “кино” способно было собрать любопытных. В какой-то момент осмелевшие зрители начали подавать голос, и Никита, обернувшись, углядел за окном множество голов. По какому-то злобному капризу, за которым, я думаю, стояла тщательно скрываемая застенчивость, он вдруг перестал читать вслух титры. За окном послышались недовольные и требовательные голоса: “читай, читай!” Тогда Никита, упорствуя в непонятном ему самому капризе и в каком-то надменном торжестве единоличного собственника чуда, развернул фильмоскоп к окнам, сфокусировав изображение в простенке между ними. Ослепленная публика возмущенно зашевелилась, раздался дружный негодующий и презрительный возглас, в котором слились отдельные реплики и восклицания. Ватага отхлынула от окна и, недовольно переговариваясь и, по русской привычке плюясь во все стороны, пошла восвояси. Сеанс продолжался, Никита даже возобновил чтение титров, но прежнего радостного подъёма не было. Никите было тягостно от самого себя, хотя он и храбрился наружно, сохраняя маску надменной правоты. Мать была шокирована его поступком.
Не правда ли странно. Любой мальчик его возраста был бы, конечно, польщен вниманием всего двора и даже улицы, и тем более вниманием товарищей, много старших его самого, и стал бы, наверное, читать титры с ещё большим воодушевлением, играя на публику, но Никита поступил совершенно противно здравому смыслу, чем и заслужил неодобрение своих приятелей, совсем для него небезболезненное. В чём же тут было дело? Поведение Никиты в данном случае почти точно повторяло его выступление в составе детского хора в клубе Госторговли. Никита стоял на сцене, в верхнем ряду, видный отовсюду, но не пел вместе со всеми, а лишь презрительно кривил рот, на что его приятель Петька Брюхан, сидевший в зале, заметил ему после концерта, что тот выглядел глупо.
Глава 26
“Хлеб наш завтрашний даждъ нам днесь”
При подведении жизненных итогов, Илью неприятно удивляло, что, несмотря на многолетние усилия, направляемые на собственное совершенствование, простейшие житейские коллизии с настойчивым постоянством обнажали для него ту несладкую истину, что человек он совсем не хороший: что он совершенно не владеет своей разболтанной психикой, в которой добровольно избранное им положение социального маргинала сказывалось постоянным стрессом… Хуже того, он то и дело неприятно обнаруживал, что его помыслы и эмоции не отличаются чистотой и благородством, но, напротив, они низки, а потому и проявления некрасивы. Как когда-то, в детстве, смотря на свое отражение в зеркале родительской спальни, Илья находил себя ужасно некрасивым, так теперь, практически с тем же чувством разочарования, Илья созерцал свой нравственный облик в ментальном зеркале своей памятующей рефлексии. В сущности, у него не было никакого устойчивого этоса, никакого характера, - только паника, прорывающаяся сквозь трудом удерживаемую маску.
“Паника, паника…, не от пандемониума ли происходит это слово? “пан-” значит “всехность”: всем бесам принадлежишь зараз”.
В довершение, изо всей прошедшей жизни Илья не мог вспомнить решительно ничего такого, чего бы он теперь не стыдился. Или уж как-то так получалось, что припоминались ему с яркостью лишь такие события, которые вызывали краску стыда на его, - надо отдать должное, - привлекательное, отмеченное печатью духа лицо.
“Будто перед смертью”, - думал Илья. Он верил, что перед смертью человек претерпевает невольное быстрое припоминание грехов, и освобождение от них через отвращение к самому себе. Это невольное очищение считал Илья тем самым “чистилищем”, о котором говорит католическая традиция. Откуда взялась в нём эта вера? Думаю, что происхождение её - отчасти литературное. Во всяком случае, именно как прохождение такого “чистилища” объяснял себе Илья тридцатичасовую агонию умиравшего отца. Он полагал, что все посмертные топосы (вроде рая и ада) и процедуры, о которых говорит религия, есть объективации психических состояний, и был, в этой части, вполне буддистом.
Наблюдая умирающего отца, он “видел”, что деятельное духовное начало освобождается ото всего неистинного и временного, в котором оно было запутано при жизни. Сейчас, думал он, отцу открывается он сам таким, каким он не хотел себя знать: обнажается всё сокрытое. Теперь смерть перевесила страх унижения в миру, который побуждал прятаться от себя, и изгоняемые последним самооткровением бесы терзали судорогами оставляемое тело.