– Послушай, – сказал он в упор (вообще-то подобным образом в упор стреляют, а не говорят), – послушай, дома у тебя есть проигрыватель.
Да, дома у меня был проигрыватель – настоящий волшебный ящик с чудесными проводками и лампами внутри. О, радиола «Дайна»! Дивная «Дайна»! Божественная «Дайна»! С каким волнением еще малолеткой я подбирался к ней. С каким восторгом до нее дотрагивался. Когда я поворачивал ручку громкости всего лишь до четверти мощности, динамики радиолы начинали дышать с такой силой, что ходила ходуном сетка, закрывающая их круглые темные рты. В «Дайне» роились станции и обитали разноязыкие голоса. Она создавала все эти переливающиеся, потрескивающие «волны». Из нее по утрам трубила ненавистная «Пионерская зорька», и под государственный гимн из нее моя семья укладывалась спать. А литературные чтения! А радиоспектакли! Бесстрастная информаторша, она была чужда всяческих идеологий, она стояла выше философии Ротшильдов и цитат Мао. С одинаковой отстраненностью она делилась и плохими, и хорошими новостями. Космополитизм «Дайны» зашкаливал. Именно благодаря этому свойству, наряду с патриотическими мелодиями, радиола время от времени потчевала нас нью-орлеанским джазом, фанфары побед совмещала с торжественно-скорбными объявлениями о кончинах партийных работников, щедро делилась сводками с полей и тут же подпитывала кухонное диссидентство моего отца сладким ядом радиостанции «Голос Америки». Но главное, главное в ней – откидная крышка и матово поблескивающий «блин», готовый в любой момент к тому, чтобы на его центральный шпиндель насадили пластинку. Вращение «блина» поистине завораживало. В раннем детстве, восторженный и взволнованный до бисеринок пота на лбу, я готов был наблюдать за этим действом часами и сутками и визжал от счастья, когда родители подносили меня к ожившему «кругу» и позволяли трогать его пальчиками, тогда еще совсем безобидными. Немного повзрослев, я сам научился оперировать хранящейся у нас небольшой музыкальной коллекцией, поочередно нанизывая на шпиндель Утесова, Лемешева, Шаляпина и ансамбль песни и пляски Советской армии имени Александрова. Подводя за лапку тонарм к самому краю очередной виниловой «тарелки», опуская корпус головки, прислушиваясь к потрескиванию иглы, прежде чем краснознаменный хор не перекрывал его своим многоголосным ревом, я переключал затем скорости и заходился счастливым смехом, когда на семидесяти восьми оборотах тенора и басы начинали дробно и быстро блеять.
Но вернусь к тому моменту, когда, столкнувшись, мы со Слушателем посмотрели друг другу в глаза. Кажется, ранее я ляпнул ему что-то насчет того, что у меня стоит в гостиной на тумбочке, обронил неаккуратно несколько слов о радиоле, похвастался благосостоянием, самодовольный кретин. Впрочем, несмотря на его вопрос-выстрел, более похожий на завуалированный приказ, можно было тотчас же и откреститься, отбрыкаться, проскользнуть мимо…
До сих пор не понимаю, почему я его привел к себе, почему позволил распахнуть перед этим любителем ковыряться в носу свое трехкомнатное гнездо, в котором он ни разу не взглянул ни на книги, ни на секретеры, ни на фамильное кресло, ни на пианино, ни на коллекцию оловянных солдатиков. Моя мать (ее преподавание французского языка, получившее в городе репутацию «блестящего», растянулось в медицинском училище на десятилетия) была не просто шокирована – я впервые увидел ее ошеломленной. Не здороваясь и не снимая кед, больше похожих на разношенные лапти, Большое Ухо сразу бросился к «Дайне», каким-то невероятным образом вычислив угол, в котором она находилась. Он уже шуршал в том углу, разворачивая газету с явным возбуждением, но в то же время и с деликатной аккуратностью, словно имел дело с гранатой. «Вот, – сказал Большое Ухо, – вот!» Наконец-то предмет, который он ранее так бережно прижимал к себе, был распакован и предстал перед моими глазами. Я до сих пор помню обложку диска, своим нехорошим желтым цветом подобную цветам в руках булгаковской Маргариты. Пластинка называлась The Complete Works Of Edgard Vares Volume 1. Всклокоченная эйнштейновская голова композитора на задней стороне конверта предупреждала, с кем придется иметь дело. Я так и не смог впоследствии сообразить, каким же образом представитель самого лютого музыкального андеграунда оказался в потных руках маленького нищего, ибо явление Эдгара Вареза в патриархальном Вейске было сродни явлению марсианина. Однако это был именно он, ниспровергатель божественных сфер, враг темперированной системы, окопавшийся в Америке маргинал, фрондер, предтеча музыкального апокалипсиса, человек, который всю свою жизнь добивался того, чтобы гармонию пугали его именем, и, надо заметить, в этом желании более чем преуспел.
Видели бы вы, с каким придыханием вытаскивал Слушатель из двух оболочек – картонной и бумажной – пластинку, с каким дрожанием, не дыша, какое-то время держал винил между ладонями, словно усыпанную бриллиантами корону. Я с некоторым усилием забрал диск из его рук. Недоверие и страх, что я не донесу Вареза до проигрывателя, слишком явно отпечатались на глуповатом лице одноклассника, вызвав мою невольную ухмылку.
Пространство всех наших комнат заполнили булькающие и квакающие звуки. Большое Ухо сразу же впал в транс. Глаза его вперились в подрагивающую сетку, за которой дышали динамики. Возвращать Слушателя к этому свету, пока скрежетали звуки того, не имело никакого смысла. Во время пьесы Integrales я все еще за его спиной ухмылялся, однако, когда дело дошло до Ionisation – шестиминутной пытки с участием тринадцати перкуссионистов, – стало не до смеха. Он прослушал Ionisation раз пятнадцать, вызвав тихое бешенство моего отсиживающегося в спальне отца, и попытался вернуться к не менее тошнотворной Integrales. Вот здесь-то я был начеку. Схватив Слушателя за плечи и хорошенько встряхнув, я вывел его из задумчивости и возвратил в реальность. Решительно снятая мною со шпинделя пластинка была передана гостю, который и не собирался прятать разочарования. Тем не менее я твердо отказал Большому Уху в дальнейшем прослушивании, подстегнутый страхом, что Ionisation зазвучит вновь. Для конверта нашлась новенькая хрустящая газета, и Слушатель был выставлен.
IV
В жизни есть множество странных вещей. Мы все-таки сблизились. Несмотря на мои заверения, что «больше никогда этот ужасный, невоспитанный молодой человек не переступит порога нашего жилища», уже через неделю вернувшуюся с работы мать встречала баховская «Сарабанда». Свидетельствую: и «Сарабанда», и «Бурре», и «Полонез», и «Менуэт», и Badinerie, от которой каждому чувствительному человеку неизменно хочется плакать, были также прослушаны Большим Ухом не менее пятнадцати раз – всё с тем же нездоровым блеском в глазах.
Конечно, в завязавшихся отношениях (если подобное можно назвать отношениями) главную роль играла «Дайна». Я интересовал Слушателя лишь как привратник, открывающий дверь в мир, к которому он так стремился. Ритуал посещений разработался сам собой. Звонок не успокаивался до тех пор, пока я, или моя мать, или мой отец не отворяли дверь. Большое Ухо возникал на пороге нашей квартиры, прижимая к себе конверт, затем, пересекая гостиную по диагонали, сопел возле радиолы, шурша газетной оберткой. Почему-то он всегда от меня отворачивался, словно стыдился всех этих стареньких «Правд» с фотографиями комбайнеров и космонавтов. Освободив конверт, он комкал газету и заталкивал комок в карман своих школьных брюк, которые, подозреваю, никогда не снимал. Затем вытаскивал из картона и бумаги очередную пластинку с поистине невротической боязнью за ее сохранность, несмотря на мои заверения, что виниловую массу можно совершенно спокойно ронять хоть с пятого этажа. Поднося пластинку к глазам, перед тем как передать мне, Слушатель внимательно рассматривал ее, неизменно огорчаясь каждой обнаруженной царапине. И обращался к «Дайне». Пробудившиеся динамики завораживали его, треск иглы невероятно возбуждал. Он весь подрагивал в предвкушении, словно гончая перед стартом, устраиваясь поудобнее на паласе и поджимая под себя ноги. Нос нервно теребился, указательный палец обязательно посещал то одну, то другую ноздрю, после чего козявки размазывались по рубашке и меломан отъезжал.