Литмир - Электронная Библиотека

Как могло случиться, что этот изящный и приветливый барич, гвардейский щеголь, увлеченный с легкой небрежностью какой-то там музыкой, живой и милый умница, как его называли в полку, переменился внезапно?

Но так случилось. И началось это именно в те две-три недели, когда Мусоргский, забывши и гвардию, и барство, и самого себя со всей своей жизнью, точно одержимый, со светящимися глазами, стал бродить по дрянным питерским трактирам, разыскивая кого-то.

Никто и не знал о несчастной арфянке Анне. Никто и не узнает, какую ее мелодию услышал он однажды в питерскую метель, - если только не перелился в чем-нибудь ее неведомый звук в Песню Марфы.

Но он услышал небесную мелодию, и отдал за нее себя, и всю свою жизнь.

Теперь, через двадцать лет, никто и не вспомнил бы того худенького офицерика в этом раздраженном, грузном человеке, погрязшем в страсти к вину и в ночной кабатчине, с толпой ее актеришек, мелких журнальных писак, попрошаек и пьянчужек, охотников напиться на даровщинку. В этом мнительном, обидчивом и вместе очень кротком и несчастном человеке, легко готовом проливать обильные пьяные слезы за столом, залитым дешевыми винами, никто не узнал бы того молодого человека, со светящимися глазами, каким был Мусоргский двадцать лет назад.

Но это было то же существо, та же душа, тот же Мусоргский.

Только жизнь его как бы остановилась в то утро, когда в петербургской газете ему попалась на глаза заметка о неизвестной утопленнице: "приметы: волосы темно-рыжие, юбка простая, синяя, грудь повязана старым оренбургским платком", - в то утро, когда он, в мертвецкой Марии Магдалины, увидел Анну. Тогда остановилась жизнь его, иссякло время. Года через два или три, он как будто забыл Анну, точно и не было ее, но больше не замечал, как живет и к чему живет. А легче всего было жить в теплой смуте, в забвении вина, по кабакам и в облюбованном "Малом Ярославце".

С опухшими, точно налитыми, руками, в заношенной визитке, залитой давнишними соусами, с воспаленным лицом, всклокоченный, с галстуком, выбивавшимся на нечистый бархатный жилет, он кричал хрипло, пьяно, какому-нибудь актеришке, истасканному кабацкому подхалиму:

- Творить надо, не пьянствовать, творить ..,

И тут же, совершенно по-детски, с наивной завистью выкатывал серые глаза на чей-нибудь щегольской жилет и перебивал себя:

- А чем вы выводите пятна? Я, знаете, зеленым мылом, не помогает...

Актеру или забежавшему в "Малый Ярославец" вертлявому, как лягавая, газетчику, или присевшему за его стол музыканту, выходящему в люди, разглядывающему со скрытым трезвым презрением этого странного, раздраженного чудака, кто мог бы быть хорошим музыкантом, а опустился вконец, - Мусоргский, с пылающим лицом, яро что-то доказывал, или горько жаловался и плакал, навзрыд, детскими слезами, и пьяно пророчествовал:

- Погублена будет русская музыка... Надолго заглушат наши всходы ...

И вдруг, бессильно стуча по столу кулаком, страшно вращая белками глаз, потрескивавшими, как у лошади, в красных жилках, он проклинал тяжелой бранью свору бездарных музыкантишек, капельмейстеров, пустых концертных брянчалок, критиков, чиновников, мундирщиков.

- Фельдцейхмейстер! - кричал он дико. - Генерал фельдцейхмейстер! А что значит, никому не понять ... Чертовщина Петровская... И хотите, чтобы простой солдат, простой мужик ее понял, да еще полюбил ... Врешь! Россия-де с Петра ушла вперед ... Врешь!.. Никуда не ушла, еще горше во тьме. Ослепили Европами, империю состряпали ... Империю ... Да народ плевать хотел на барскую затею... Империя!

Мусоргского успокаивали, шикали, боялись скандала, полиции, и потому именно, что его удерживали, он кричал еще свирепее, с трясущейся мокрой бородой, смахивая руками бутылки:

- Врешь! Не замолчу... Куда Святую Русь загнали? Попсовали задворками европейскими... В чем гений народа, вдохновение? Никто больше не знает ... Где святая Русь ... А, пугало Петровское ... Ужо, всех нас народ предаст, за самое первое, что станет ему понятнее, ближе, чем ваш фельдцейх, фельдцейх ...

А то, вращая глазами в полопавшихся жилках, рассказывал с презрительной усмешкой, как какой-нибудь высокий покровитель выпрашивал у него музыку:

- Он у меня Хованщину за двадцать пять целковых выклянчил ... Я ему бросил ее: на, подлец, жри ... А он в парадном фраке, со звездой, превосходительство, у меня в ногах, в ногах, на коленках ползал, собирал листки ... Потом, ничего, почистил превосходительские штаны: "И чего вы, любезный Модест Петрович, шумите", двадцать пять целковых отвалил ...

Может быть, так было, может быть нет, но он с жадным удовлетворением, точно хвастаясь, повторял - "двадцать пять целковых отвалил".

Но чаще, и целыми месяцами, он сидел в "Малом Ярославце" тихий, рассеянный, как бы погасший. Тогда было заметно, как ему все равно на случайных собутыльников, и на то, что он сам кричал намедни об искусстве, музыке, России.

Потягивая вино, в своем углу, у лестницы, он затихал, потому что ему надоедало представляться.

Ему казалось, что уже много лет он представляется с людьми, это так и надо, - представляться, - о чем-то с виду горячиться, что-то защищать, о чем-то спорить, хотя в глубине все пустой вздор, и все равно, ничего не разрешивши, ни в чем не согласившись, все ухнут куда-то вместе в черную прорву, называемую смертью (в этом слове он слышал два слова: сумрак и мера). Все на свете шумят, теснятся, рвут, когда доведется, друг другу глотку, будто бы во имя истины, но истины нет ни у кого, и все, что делается на свете, все святое, грешное, прекрасное, омерзительное, делается по одному тому, что в страшной тяготе бытия ищут все забвения, утешения.

А его настоящая жизнь иссякла, когда от него ушла певица Анна. Он об этом не думал, но чувствовал, что его жизни нет больше, именно потому, что нет Анны. Оболочки же своей, погрузневшего, тяжелого тела, противного ему самому, не было жаль вовсе, и он сжигал его на вине, влачил по кабакам и по извозчичьим дворам, где пил водку стаканами, потому что так жить стало легче всего.

Между тем, никто не знал, и не догадывался, о тех давнишних неделях, в конце петербургской зимы, когда на его дверях была приколота пожелтевшая записка "Дома нет".

Никто из знакомых и приятелей Мусоргского не подозревал о его быстротечной горькой любви, и все это только петербургское предание, темная легенда о Мусоргском ...

Лиза Орфанти, впрочем, знала об его любви.

Уже много лет Елизавета Альбертовна Орфанти жила в Италии. Она так и не вышла замуж и на слегка поблекшем лице сорокалетней девушки, покоился совершенно целомудренный чистый свет. Светлая, спокойная сила как бы исходила особенно от ее лба, ставшего теперь заметнее, покатее, в блеске слоновой кости, точно створка древнего молитвенника.

Лиза и теперь сохранила свежесть и худобу двадцатилетней. В Россию она наезжала очень редко. В семьях подруг, потучневших или почахших, многодетных, она всем была тетей, а когда умерла младшая из англичанок, та веснущатая, курившая из озорства испанские пахитосы, Лиза взялась воспитывать двух ее, тоже веснущатых, бурных и гордых девочек.

В Петербург, после смерти отца, она вернулась, развязаться с делами, наследством и уехать навсегда в Лондон, где жила теперь постоянно.

Ей нравилась гармоническая, умышленная мощь гранитных набережных и казенных колоннад Невской столицы, но не очень она верила этой выровненной в линию мертвой красоте, мертвому фасаду, а от холодного величия у нее было чувство скуки.

В Петербурге, за его фасадами, был для нее живым, настоящим, тревожным, как и двадцать лет назад, один Мусоргский. Она приехала с тайным желанием повидаться с ним.

Орфанти, старая девушка с ее суровой и ясной скромностью, эта полуитальянка, ставшая англичанкой, должна бы была начисто забыть свое девическое увлечение белокурым молодым офицером.

30
{"b":"61680","o":1}