Откинувши шинель, которой было прикрылся, он сел на диван и сказал в темноту:
- Вы знакомы с Орфанти?
- Намедни нас познакомили.
- С Елизаветой Альбертовной?
- Нет, покуда только с ее батюшкой, Альбертом Ивановичем ... Говорят, музыкальное семейство. Музицируют.
- Да, музицируют, - ответил Мусоргский, снова ложась и накрываясь шинелью. Но от имени Лизы заныло сердце.
Бородин вдруг приятно, прохладно посмеялся в темноте.
- Вы чего? - тихо позвал Мусоргский.
- Этот Орфанти из итальянцев. У него голова старого гениального артиста, а торгует, кажется, всю жизнь салом и пенькой. И как это скучно, серо, выходит по-русски: Альберт Иванович. Нелепо. А по-итальянски звучит, как литавры: Альбертино Джиованни Орфанти.
Медик как бы прочел в потемках мысли Мусоргского. Отчество Лизы, именно отчество, всегда как-то томило его, казалось нелепым и холодно-смешным: точно Алебастровна.
- Вы правы, - минут через десять сказал Мусоргский, приподнимаясь на локте.
Медик не ответил, может быть, спал.
ЛИЗА
Конечно, о музыке думают меньше всего, она самое неважное, что есть в настоящей жизни. Что может быть нелепее, чем музыкант, не военный трубач, капельмейстер или тапер для танцев, а музыкант, сочиняющий что-то.
Все это верно. И все-таки музыка гнездится всюду. В каждой человеческой душе всегда поет что-то, зовет, и как часто в домах, сверху до низу, смутно роится и звенит музыка: на чердаке тромбонист, где-то рояль, пониже худосочный мальчишка в матроске с безнадежными, как осеннее небо, экзерсисами на скрипке. В подвале поет прачка, в дворницкой дворник пиликает на гармошке.
Он пиликает в сумерках часами, невыносимо, всего две-три ноты, но именно в этом и есть подлинная музыка, музыканту так и надо отдаваться до самозабвения, до тихого исступления, раз уловленному ритму.
Мусоргский на проспекте покрепче закутался в шинель, пробормотал с усмешкой:
- Здорово, до дворницкой добрался ...
Зимний вечер, стылый и темный, был неуютен. В тумане, тяжело, точно загнанные, дышали извозчичьи лошади. Со взморья, ледяными порывами поднялся низкий северный ветер. Звонили к вечерне, ветер разносил пустынный, как бы стынущий звон.
Музыка гнездилась, как думал Мусоргский, и в богатой квартире владельца экспортной конторы на Васильевском Острове, Альберта Ивановича Орфанти.
Орфанти был не итальянцем, а южным австрийцем. Его крупная голова, седая, пышноволосая, была, можно сказать, величественна, внушали уважение его белые баки и холеные крупные руки, перебиравшие на бархатном жилете брелоки и печатки золотой цепочки. По виду он был артист и министр вместе, на деле же разбогатевший иностранный негоциант. Говорил он с немного сладким акцентом.
В его дочери смешалась русская, австрийская и, может быть, итальянская кровь и такое сочетание создало существо удивительной красоты.
Эта девушка во всех движениях, в том, как наклоняла голову, как садилась, распуская с приятным тихим шумом шелковый кринолин, как шла, как смотрела спокойно и чисто, глазами полными света, напоминала Мусоргскому Мадонну. Он ее так и называл "Мадонна Орфанти". Нечто холодно-бесстрастное, глубоко-затаенное, утихшее, было в красоте Лизы. На ее девичьей груди дрожал изумрудный католический крестик.
Мусоргский думал, что любит Елизавету Альбертовну безумно и навеки. Уже несколько недель он думал так с наивным восхищением.
Но иногда шевелилась в нем недоверчивая тоска. Иногда ему казалось, что он только убеждает себя, что любит Елизавету Альбертовну, а по-настоящему все холодно в нем, немо и тягостную скуку чувствует он около этой девушки.
Ее спокойные движения, сияющие глаза, и то, что ей нравятся музыканты, каких недолюбливал он, блестящие и шумные итальянцы, вкрадчивый Шопен, или Лист, похожий на миллионы разбитых осколков, на стекляшки, с их бездушными сверканиями, - иногда все казалось ему в Лизе равнодушной красотой мраморной и скучной Мадонны.
Но кроме такого Листа, такого Шопена - концертных, - как он иронически называл их, был Лист Си-минорной сонаты, оратории Святой Елизаветы, и был Шопен Баллад. И это было так же прекрасно, как инвенции Баха, как могущественное звучание Токкаты, или фантастическая симфония Берлиоза. "Это он сам, - думал Мусоргский, - такой бездарный, у него такая глухая, смутная судьба, что он не слышит в Лизе Орфанти музыку Святой Елизаветы" ...
Сомнения мучили Мусоргского, он чувствовал себя несчастным и негодяем, особенно, когда приходилось вежливо поддакивать Альберту Ивановичу, слушая его вздорные, самоуверенные рассуждения о театре, композиторах, Парижской опере.
Орфанти, перебирая великолепной рукой золотые брелоки на жилете, говорил, действительно, вздор. Он завел в доме музыку и вечера с музыкантами по одному уважению к памяти покойной жены, русской, Марии Владимировны.
Орфанти был занят коммерческими делами, вывозом пеньки и льна, кораблями, он всегда был озабочен тем, чтобы в его доме все было на самую лучшую европейскую ногу, сыто и тепло, покойно, удобно, красиво, чтобы дочь могла выезжать каждый год за границу, чтобы его дочерью могли любоваться такие же сдержанные и полные достоинства иностранные купцы, как он, а кроме того, единственно настоящего и единственно важного в жизни, - он не прочь был раз в неделю, с хорошей сигарой, послушать игру Лизхен, конечно, необыкновенную, конечно, замечательную, и за одно всех этих молодых русских господ, бедняков-медиков, мнящих себя великими музыкантами. Такие же вечера, с музыкой, как был уверен Орфанти, устраивала бы Мария Владимировна. Когда-то добродушный Альберт Иванович, в потемках, из глубины удобного кресла, забывши о сигаре, на которой наслоился ворох душистого тлеющего пепла, любовался женой. Она чаще всего играла Бетховена, точно молилась. Так же, из глубины кресла, с сигарой между красивыми крупными пальцами, слушал теперь Альберт Иванович игру дочери.
Мусоргскому иногда казалось, что в неторопливых и великолепных движениях Альберта Ивановича есть к нему равнодушное презрение и презрительное подозрение. Как будто богатый коммерсант уже оценил Мусоргского, что вот-де молодой офицеришко, петербургская голь из школы гвардейских прапорщиков, подбирается к его Лизхен, чтобы устроиться на ее денежках и бездельничать со своей музыкой.
Мусоргского это мучило, бесило, но больше всего мучили Мусоргского тягостные сомнения в любви к Лизе.
Точно холодное пятно тумана застилало душу. А вдруг он не любит, а только рассуждает о любви, так же бездарно и бессильно, как не живет по-настоящему, а только рассуждает о жизни, истине, музыке. На деле, может быть все так и есть, как подозревает ее величавый папаша; петербургский офицеришко, подбитый ветром, просто хочет выбраться на денежки Орфанти в сытое, любующееся собой довольство.
"А может, я и правда, самый ничтожный, самый подлый подлец, какой только есть на свете" ...
С растерянной улыбкой Мусоргский даже остановился на мгновение. Нет, он любит Лизу, как ни один человек на свете не любил девушку, и он создаст для нее прекрасную жизнь, необыкновенную.
Правда, вот только в двух комнатах на Обводном канале, на заднем дворе, с одной черной лестницей, с Елизаветой Альбертовной жить нельзя никак. Надо будет, стало быть, искать модную квартиру, потом прислугу, чего доброго, этакого лакея в белых перчатках, обстановку.
От самых слов "квартира", "обстановка", "прислуга" ему делалось неловко и скучно, точно он взваливал на себя пыльную тяжесть. И потом, чего он рассуждает, чего копается в душе, ведь они толком слова не сказали друг другу, о своих чувствах. Верно, не сказали, но все равно, он чувствует, что кругом все уже почитают их чем-то связанными, смотрят на них так, точно между ними какая-то тайна или что-то такое не вовсе ловкое, о чем лучше до поры до времени помолчать.
А виновата во всем Людмила Ивановна Шестакова.