Лукаш Иван
Бедная любовь Мусоргского
Иван Лукаш
БЕДНАЯ ЛЮБОВЬ МУСОРГСКОГО
ПОЖЕЛТЕВШАЯ ЗАПИСКА
Пожелтевшая записка 1883 года, найденная в бумагах петербургского художника с приколотой газетной заметкой об одной из "арфянок", уличных певиц, бродивших в те времена по питерским трактирам, - вот что в основе этой книги.
Это не описание жизни Мусоргского, а роман о нем, - предание, легенда, но легенда, освещающая, может быть, тайну его странной и страшной жизни.
Иван Лукаш.
ГОСПИТАЛЬ
Молодой офицер в расстегнутом темном мундире, с полотенцем, перекинутым на руку, тихо шел коридором военного госпиталя.
Ночное молчание, полное тупого напряжения, горячечных бормотании за белыми дверьми, затаившаяся госпитальная тишина, в любую минуту готовая прорваться воплем страдания, делала походку молодого офицера особенно осторожной и чуткой.
Он двигался неслышно по плитам коридора, точно желал стать бесплотным в этой темноте, накаленной страданием.
Никаких случайностей, "происшествий", на казенном языке, - ночное дежурство не обещало, и офицер, умывшись, собирался устроиться на ночлег в дежурной комнате на жестком и плоском, как черный скелет, диване.
Он вошел в дежурную, без шума, прикрыл за собою высокие двери. В комнате горел газовый рожок. Фуражка и сабля висели на спинке промятого кресла красного дерева, там же была брошена гвардейская светлая шинель.
Другой газовый рожок горел у смутного, поцарапанного зеркала. Перед зеркалом офицер стал оправлять белокурые волосы, влажные от мытья, молодым, сильным движением он откидывал вьющиеся пряди со лба.
При туманном свете рожка, ему странно понравилось в зеркале его лицо, хотя обычно, почитая себя уродом, рожей, он заглядывал в зеркало только по крайней необходимости.
Теперь лицо показалось ему как бы чужим, нежным, и удивительно привлекательным.
Это было приятное и свежее русское лицо, без резких черт, слегка туманное, такое лицо, где нет запоминающихся подробностей, но все необыкновенно привлекательно мягкой простотой. Хорош был широкий, светлый лоб, а лучше всего было сочетание серых глаз с белокурой головой.
Он легонько насвистывал, разглядывая себя с любопытством, и его серые глаза, внимательно и строго, так следили из зеркальной мути, как бы намечался перед ним в глубине иной человек, не он, а другое непонятное и странное существо в темном офицерском мундире, с круглыми эполетами в мерцающей позолоте, с лицом таинственным и прекрасным.
Вдруг кто-то покашлял за спиной.
Офицер неприятно поежился и обернулся с неприязнью, точно был застигнут за таким сокровенным, чего не должен подсматривать никто.
На подоконнике полукруглого, казенного окна сидел тот, кого офицер не заметил, когда вошел в дежурную. Это был молодой человек в сюртуке военного медика. Закинувши ногу на ногу, он покачивал ногой, обтянутой узкой штаниной на штрипке.
- Извините, что я покашлял. Я нарочно, чтобы обратить внимание, - сказал незнакомец, потирая маленькие белые руки. - Но неправда ли, вы насвистывали Шуберта?
- Шуберта, - подтвердил офицер с небрежной досадой.
- Опус 77, неправда ли, номер пятый?
- Пятый.
- Я очень люблю эту фразу у Шуберта. Только вы там, в переходике, извините, подвираете.
- Я не подвираю, а нарочно. Ищу другого перехода.
- Как так?
- А так. Ведь Шуберт, что сделал в пятом номере? Он услышал на улице, где-нибудь в подворотне, венскую гармонику и какой-то неуловимый ее переход, неожиданная волна дыхания, дали ему, можно сказать, тему для целой симфонии в две строки.
- Очень хорошо-с, симфония в две строки ... При этом медик спрыгнул с подоконника, четко постучал каблучками.
Это был сухенький молодой человек с бледным лицом и остреньким носом, черноволосый, с белыми ручками, которые он быстро, как-то по кошачьи, потирал. На нем был опрятный сюртук, его мягкие сапожки были начищены, блестела серебряная цепочка часов с ключиком на его черном глухом жилете, с крошечными пуговками. "Немчик, поди", подумал офицер.
- Разрешите представиться, - вежливо сказал медик. - Дежурный лекарь Бородин, Александр Порфирьевич Бородин.
- А я думал, вы из немцев, - усмехнулся офицер, подавая ему руку. - Я тоже дежурный по госпиталю, Гвардии Преображенского Мусоргский Модест, по батюшке Петрович.
- Модест, редкое имя ... По-французски - скромный.
Маленькая рука медика заледенила на мгновение большую теплую руку Мусоргского.
Неожиданный ночной компанией не понравился ему. Мусоргский думал, что умеет чувствовать, определять людей с первого взгляда. Военный лекарь с его опрятным холодком, показался сухарем и педантом.
- Понимаете, - сказал Мусоргский небрежно, - я не подвираю, а ищу в музыкальной строке Шуберта нашего русского перехода.
- Но стоит ли немецкую тему ломать на русский лад?
- Стоит. Тоска в ней по какой-то святыне, печаль необыкновенная, вздох этот, для всех людей одинаков, что русские, что немцы ...
- Очень хорошо. Я согласен, вы любите музыку.
- Люблю. И мне обидно, когда о ней толкуют люди...
Он хотел сказать с сердцем "люди ни черта в ней не смыслящие", но спохватился.
- ... без достаточных оснований.
Маленький медик тонко улыбнулся:
- Я вас понимаю. Я тоже люблю музыку. И Шуберта. Я его очень знаю. Вы прекрасно сказали, что его "Своеобразные танцы", не правда ли, так можно перевести его заметки из записной книжки, истинные симфонии в две строки... И потом, видите ли, я сам...
Голос медика застенчиво осекся, стал неуверенным, он со смущением потер руки:
- Я тоже пишу музыку.
Мусоргский посмотрел на него сбоку, с тем же смущением потер руки и сказал с застенчивостью:
- Вот случай, какое совпадение... Кто бы мог думать: какой-то офицер и, простите, какой-то медик...
- Пожалуйста, пожалуйста, - лекарь весело закивал головой.
- Встретятся на ночном дежурстве в солдатском госпитале и оба окажутся музыкантами. Вообще это так редко, так не принято говорить о музыке, гонимо, смешно ... Кому у нас надобна музыка... У нас музыка только барская блажь ... Но знаете, ведь я тоже музыкой грешен: пишу...
После нечаянного взаимного признания, молодые люди мгновение говорили вместе. Откровенность сблизила их, уже не дежурный лекарь, черноволосый, в опрятном военном сюртучке и не дежурный офицер с влажной белокурой головой, чужие друг другу, стояли у замерзшего казенного окна, а два близких человека, - как два заговорщика, - понимающие все с полуслова.
Не особенно хорошо слушая друг друга, они говорили о Шуберте и его "Немецких танцах", какие недавно оба читали. Потом о "Рождественских рассказах" Шумана, с вечной встречей двух их героев: Воина и Мечтателя, причем Мусоргский весело подумал: Я, конечно, Воин, а этот лекарек, привидение из потемок, конечно, Мечтатель": они поспорили о Бетховене, не поняли друг друга, что именно хотели сказать, и снова о глубокой и мягкой гармонии Шуберта.
Со стороны могло казаться, что у огромного окна, за которым сияла морозная ночь, стоят, размахивая руками в торопливом бреду, два умалишенных. Они так много хотели сказать, особенно Мусоргский, что все их слова были невнятны и они сами не понимали ясно, что именно говорят. В путаной, горячей речи, они точно жаждали опередить самих себя, точно хотели родить то духовное существо, какое только еще брезжило в них, какое еще будет когда-нибудь, или не будет вовсе.
Лицо Мусоргского горело. Бородин иногда смеялся нервным смешком, с прозрачным, прохладным звуком.
Мусоргский с восхищением смотрел на маленького медика, уже считал его замечательнейшим музыкантом, тончайшим человеком.
- Посмотрите, какая ночь, - в мгновение молчания сказал Бородин. - Я до вас сидел у окна и смотрел. Только в Петербурге бывают, по моему, такие ночи... Какое морозное величие, бесконечное холодное сияние, и этот зеленоватый лунный дым, проходящий, как стада видений...