Литмир - Электронная Библиотека

Подкатил Ванька, закиданный снегом. Голова, охваченная морозным туманом, какая-то неживая, курносая, с вывороченными ноздрями.

- Пожалте, барин, подвезем, - осклабился Ванька. Барин стоял у фонаря в расстегнутой шубе, плечо в снегу, выпивший.

"У меня сердечные перебои, мне надо воздухом подышать, я пьян", думал Мусоргский, садясь в санки.

- Вези меня куда-нибудь... По Невскому, через мост, все равно... Потом обратно, в театр... Я сказку...

На Николаевском мосту стужа звенела, как громадная тугая струна.

Тянулись два ряда чугунных фонарей. В них было что-то торжественное и беспощадное. Зажженные фонари на мосту, похожие на погребальные факелы, отбрасывали вверх черные лучи. Такая игра света и тени часто бывает в Петербурге в мглистые зимние ночи.

"Пьяная фантазия, страх", - презрительно упрекал себя Мусоргский, укрываясь от ветра за спину извозчика.

Это его постоянный страх, - невыносимый, - от которого болит сердце.

Занесенные снегом санки попадались навстречу, обгоняли лихачи в дрожащих сетках, протащилась конка, освещенная огнями. Люди в конке покачиваются, как тени.

Все снуют между погребальными фонарями, и все побеждены. Раз и навсегда побеждены, никто не отвертится: все побеждены смертью. И вся его музыка только темный страх перед смертью, татарский вопль ярости, отчаяние перед неминуемым бессмысленным истреблением.

Жало смерти не вырвано. Во всех черный луч. В нем, в курносом Ваньке, в генерале, промчавшемся на лихаче, закутанном в николаевскую шинель с бобрами, и в этой покорной кобыле, с ёкающей селезенкой и длинной кривой спиной, побелевшей от дорожки снега.

Все, что зовут жизнью, только прислушивание человека в самом себе к надвигающейся смерти. Она вламывается как в проломы, единственная победительница всего, опустошающая тьма.

- Философская болтовня дурного вкуса ... А у тебя музыка, - с раздражением по привычке, спорил он с собою, пригибаясь за спину извозчика. Он привык бормотать под нос, как часто одинокие люди.

- Нет-с, не философия... Это и есть моя музыка ...

Еще когда он написал романс "Злая смерть", романсец плохой, черт ли в нем, но и там тот же испуг. А его Борис?

Борис, - сердце упало от тонкой крылатой печали, как всегда, когда думал о царе Борисе. Не поймут Бориса. Кому понять? Сегодня, конечно, будет провал ...

О царе Борисе он думал, как об единственном родном существе на свете, как о своем старшем брате, величественном, благородном и бесконечно несчастном.

У царя Бориса черный луч в глазах. Царь Борис - Эдип Московский, - жертва, брошенная на растерзание року, всепоглощающей тьме. Борис отчаянно борется, а все равно все растерзает, сожрет бунт смерти. Смерть - бессмысленный бунт против живой гармонии мира.

- Браво, вот афоризмишко, - Мусоргский усмехнулся. Он дрожал от холода, дышал вином в затылок вознице, и спорил с собою.

Не афоризмишко, а истинно так. Эллады, Римы, Питеры Брейгели, Боттичелли, Сикстины, си-минорная соната Листа, Бах ... Что Бах ... В Нищем, Галилейском узрели Сына Божьего ... А все равно все ухает в прорву, во тьму. Все одно похоронное шествие между погребальных факелов. Черный луч.

И его песня Марфы, которую он обдумывает, - черный луч, - она отпевает себя, весь мир, - и Шабаш Духов Тьмы, Песни и Пляски Смерти, Без Солнца.

- Сжечь, все сжечь, все ... - шептал он с горечью, отчаянием. - Что я понимаю в жизни, мире? Нет, никто и ничто не ушло во тьму. Все сосуществует с нами ... А я пьяница, кощунник... Я ничего не понимаю ... Но мне страшно ... Господи, страшно в мире Твоем... Это от больного сердца: страшно ... Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного ...

На извозчике, заметенном снегом, обмерзший, с руками, глубоко засунутыми в рукава потертой шубы, Мусоргский снова вспомнил Анну.

Когда-то мальчишкой-офицером, он встретил ее, и услышал в январскую метель мелодию, говор мира Господня.

- Анна, - бормотал он, озираясь с жалобной улыбкой, - Анна...

Слезы, помимо воли бежали по щекам Мусоргского, ледяшками замерзали на всклокоченной бороде, хваченной инеем. Как все пьяницы, он плакал легко и обильно.

Парнишка-извозчик оглянулся раза два и осклабился: видать, пьяный барин, бормочет ...

Мусоргский приказал везти себя в Мариинский театр.

У освещенного театрального подъезда мелькали тени конских голов, кучеров на высоких козлах, с натянутыми возжами, подкатывали кареты, залитые огнем, дрожащие, в морозном тумане.

Стучали двери, спешила толпа, пар дыхания вокруг шапок и шляп, как смутные нимбы. От холода на подъезде потускнели зеркальные щитки ламп.

Две дамы в ротондах переходят площадь, чуть приподымая вечерние платья. Ничего нет изящнее на свете свежей женской головки, причесанной к театру, атласной острой туфельки, и как несет женская рука в белой перчатке до локтя, - из мягкой, какой-то целомудренной замши, - крошечный черепаховый бинокль и веер со страусовыми перьями в створках слоновой кости.

Перед театром, на площади, сильно горят факелы: два чугунных фонаря. Над ними бьет во тьму черный луч.

Мусоргский смешался с толпой, вошел в подъезд. На лестнице в боковые ложи, заколотилось сердце, как над обрывом. Он остановился, мгновение думал: когда извозчик возил его, окоченевшего, по улицам, рядом с ним, в санках, была Анна. Морозный призрак. Он не посмотрел. Но если бы протянул руку, коснулся бы, кажется, сквозь шубку худого тела, тонких ребер, и Анна, студеная, мертвая, положила бы ему голову на плечо с закрытыми глазами, так же, как двадцать лет назад ...

У вешалки в толпе стали встречаться знакомые и приятели.

Подошел журнальный критик, пышноволосый, тучный, с бриллиантовыми пуговками на тугой крахмальной рубашке. Мусоргский не без зависти, наивно подумал: "откуда у него бриллианты?"

Ему жали руки, улыбались, его поздравляли. Все говорили шумно. Он дурно узнавал лица и не слушал. Ему поклонился какой-то чиновник, с жестким ежом, выбритый иезуит в вицмундире, и Мусоргский, как всегда перед чиновниками, почувствовал в чем-то вину.

Его позвали в ложу.

Театр бледно сиял голубым бархатом. У лож дрожали свечи.

В зрительном зале было так тепло, светло, полно смутного звучания, что Мусоргский захотел сесть в голубое кресло с изогнутыми ножками, - первое к барьеру, - закрыть глаза, отдохнуть.

В партере, у оркестра, стояли люди во фраках, мундирах, тихо говорили, изящно наклоняясь друг к другу. Там выблескивал эполет, люстры отражались на лысинах. Над люстрами, на потолке, реяли крылатые богини, гении с голыми ногами трубили в золотые трубы.

Люди тихими стаями шли между голубых кресел. Легкий говор, праздничное звучание подымались снизу, обдавая теплом, духами.

Кое-кто навел на Мусоргского бинокль. Он делал вид, что не замечает, но взбил рукой спутанные, белокурые волосы, откидывался на кресле: простодушно позировал.

Он отогревался в голубом тепле и красовался в ложе с легкой гордостью, с легким презрением ко всему на свете.

А сосед, тучный критик, почему-то с тревогой смотрел ему на шею.

Черный галстук Мусоргского, бант из посекшегося шелка, ослабел, развязался, стала видна шея музыканта, полная, нежная, какой-то виноватой белизны. Критик не решался сказать, как неудобно видна шея.

А Мусоргский забыл имя критика, что-то мудреное - Епидофорович, если бывают такие имена, - сказал наудачу:

- Павел Демикофорович, пожалуйте бинокль ...

Он говорил, нарочно грассируя, нарочно небрежно обводил театр биноклем. Ему нравилось, что на него смотрят, что подымается снизу живое тепло, шуршание платьев, приятный звон шпор.

В зале стемнело, но еще постукивали мягкие двери, и седые капельдинеры, торжественные старики в серых гамашах, похожие на великих артистов, провожали зрителей на места.

- Ш-ш-ш ... - внезапно зашикал Мусоргский.

26
{"b":"61680","o":1}