Литмир - Электронная Библиотека

Верхний жилец, существо сверху, невидимое, сопутствующее ему всегда, тот, кто вечно ходит над ним, у кого отсчитывается вечное время.

- Так вот вы какой. Вы, вероятно, в туфлях? - неожиданно и тихо сказал Мусоргский.

- В туфлях, а что?

На тощих ногах (незнакомец был в одном исподнем белье), Мусоргский заметил суконные черные туфли.

- Это все сон, правда, и что у вас туфли, тоже сон?

- Зачем же сон? .. Измучены вы, я и пришел, может, могу чем помочь.

- Спасибо, мне ничего не надо. Так вы верхний жилец?

- Верхний. Что вы, право? - незнакомец слабо улыбнулся, и, прикрывая жилистой рукой шею, легонько, с хрипцой, покашлял.

- Войдите, - сказал Мусоргский.

В прихожей он зажег свечу, от которой стало темнее и понятнее, что еще стоит глубокая ночь.

Мусоргский молча рассматривал человека. Лоб в крутых морщинах, еж стриженый коротко, по лицу, по рукам, по выражению глаз видно, что человек из простонародья.

- Вы, значит, сверху. А кто подо мной?

- Под вами никого. Там на ночь уходят. Там тоже мастерская, беличьи шкурки режут, и красят, известно, дамские наряды.

- Так у вас мастерская?

- Мастерская. Я балетные туфли шью.

Это было так внезапно, так странно, что Мусоргский усмехнулся:

- Балетные туфли. Хорошо придумали... И вот, я вас вывел, наконец, из терпения и вы пришли ...

- Зачем, из терпения. Ничего. А только, верно, я вашу жизнь, можно сказать, слышал, и потому понимаю: очень вы мучаетесь теперь. Так вы пропадаете. Нельзя. Вам ее забыть надо. У меня тоже жена была, Олимпиада. На ялике через Неву ехала, подул ветер, ялик перевернулся. Двадцатый год всего шел. Забыть надо, вот...

"Это мои мысли, забвение - утешение, а его нет, это я сам с собою во сне толкую", подумал Мусоргский, сказал:

- Но почему ялик, Олимпиада? Зачем, простите, вы все это рассказываете, зачем пришли ко мне?

- Извините, если помешал, - скромно сказал человек, собираясь встать. Помочь желал, чем могу ...

- Куда же вы, я не гоню... Вы, правда, балетные туфли шьете?

- Правда. Я на всю Россию первый мастер.

- Как странно и любопытно, балетные туфли... Но причем же тут балетные туфли?

- Вы изволили спрашивать о балетных туфлях, я отвечаю. Это верно, извольте и в балете спросить мастера Илью Васильева Селиванова, все скажут: первый. У меня носок особый. Носок в балетной туфле и выгиб, самое главное. У меня свой сплав для носка найден, чтобы танцовщице стоять, пируэт ли, полет, известно, что в их танце полагается. Вы, образованный, лучше знаете.

- Вы говорите, носок?

- Самое главное. Во всем свете только и есть мастеров по балетной туфле: два итальянских, - как их? - Николини и Пардчелли, да двое во французах, думаю, лет сто их мастерская работает, имена Кре и Гальен. А наши меня предпочитают: "твои, Илья Васильев, всех выше". Вот и выходит, я пятый мастер на свете по балетной туфле, а на Россию так первый.

- Вы, выходит, художник?

Неожиданная и странная беседа влекла Мусоргского.

- Зачем художник, я мастер. А мастерство, верно, тонкое. Тут надо косточку живую не упустить, отгадать в башмачке атласном сплав особливый ...

Верхний жилец с уважением к своему ремеслу (так простолюдины всегда говорят о ремеслах и знаниях) растолковывал Мусоргскому, чем итальянский балетный башмак лучше французского и чем всех их лучше его, русский.

К утру они стали друзьями и Мусоргский, провожая мастера Илью Васильевича, шутливо сказал:

- Да вы мне настоящее утешение, посланное свыше, и тема: победа духов света над шабашем духов тьмы...

Но мастер Селиванов, кажется, не понял.

А дня через два Мусоргский, к рассвету, когда уже заперли "Яр", шел с Петербургской стороны Петровским парком. Он был в расстегнутой, потрепанной шинельке, на его тонких башмаках полопалась кожа, он не замечал теперь ни себя, ни своей жизни, потому что вся его жизнь стала ожиданием неминуемой, неотвратимой встречи с Анной.

Предутренний ветер рябил Неву. С деревьев капало, голые ветви скрипели. Тысячи холодных звуков дождя наполняли воздух.

Он шагал, не замечая, по лужам. Утренняя дрожь пронимала его. У Тучкова моста, на откосе, сидел на перевернутой шлюпке речной сторож, жестокоусый старый солдат в кепи и в накинутой шинели, курил носогрейку. Мусоргский рассеянно посмотрел на него сверху, с моста, и прошел на Васильевский.

А за шлюпкой, по которой текли струйки утреннего пара, на мокрой земле, у самой воды, лежала утопленница. Ее и сторожил солдат.

Тело с ночи покачивалось у откоса, водой то относило его, то прибивало снова, покуда тихо не повело на песок.

Это была Анна Манфред. Ее можно было узнать по грубым, жестким башмакам, набухшим от воды.

Она покоилась в страшной и великолепной красоте смерти. Темное платье, полное воды, легло на песок, как складки одежд богини Никеи, волосы от воды потемнели, одна рука, посиневшая, была вытянута вдоль тела, а другая поджата под рваный оренбургский платок, в песке и в тине, завязанный узлом на груди.

ЧЕРНЫЙ ЛУЧ

В январе 1874 года было назначено первое представление Бориса Годунова на Мариинской сцене.

Мусоргский думал, что его инструментальная симфония, драма образов и звуков, как он называл царя Бориса, никогда не будет поставлена полностью.

Его бесили, оскорбляли хлопоты, необходимость унижаться перед театральными чиновниками, журнальными критиками, меценатами, знаменитыми приятелями, самодовольными дураками-певцами, самовлюбленными дурами-актрисами...

Но Бориса Годунова поставили.

Ночь перед спектаклем Мусоргский спал очень тихо. Его большие, белые руки спокойно светились на рваном пледе: он отдыхал во сне от суеты последних дней.

Утром, освеженный черным кофе с коньяком, он начал просматривать партитуру, хотя это было не к чему.

Глотками он тянул коньяк. Маслянистый, медленный огонь ожигал его все горячее, светлее.

И музыка стала казаться ему до того удивительно прекрасной, мощной, полной грозы и света, что на глаза наворачивались слезы. Он пьянел.

И внезапно, перелистывая партитуру, вспомнил уличную арфянку Анну. Сердце защемило болью: Бориса он писал позже, но все задумывал с нею. Анна, пятнадцать, двадцать лет назад. Он вспомнил красноватые волосы, как светилась худая рука, и тоненькие ключицы, косое крыло. От Анны ничего не осталось: прах, комья мокрой глины. Ее давно заела земля.

Мусоргский поднялся. Теперь он все делал тяжело, неуклюже. Ему мешала одышка. Одутловатое лицо, с нездоровой желтизной, как будто набрякло от желтоватой воды.

Он начал одеваться к театру: жилет, сюртук. Подкладка жилета на спине истрепалась, висела лохмотьями. Оборванный хлястик пришлось сколоть английской булавкой. Для театра он решил почистить жилет мокрой щеткой.

Большая, с налитыми жилами, рука Мусоргского неверно водила щеткой по стеклянным пуговицам, по темному, когда-то синему, бархату.

В театр он пошел пешком.

Уже померк зимний день с мелькающим снегом. На Петербург легла темная стужа.

Редкие фонари мигали на Невском. Над ними косо носился снег. Мало прохожих. Все неприветливо. Снег мелькает без шума, зловеще, точно летучие белые мыши.

На Невском сердце Мусоргского заныло от страха.

Это был темный страх за царя Бориса. Когда-то он ждал представления Бориса, как светлого чуда, которому суждено обновить, преобразить жизнь, мир. Какое там преображение: вздор. Страшно.

Все беспощадно, страшно, как эта стужа и снег, мелькающий в потемках, точно железные стружки.

В тонких шевровых ботинках, какие он надел для театра, прозябли ноги, посинели ледяные руки. Он не мог разогнуть пальцев. Как все пьяницы, он не выносил холода.

Мусоргский огляделся, чтобы подозвать извозчика.

И тогда над зажженным фонарем увидел черный луч. Сердце заколотилось и замерло.

Черный луч бил над фонарем прямо во тьму, еще более черный, чем мгла январского вечера.

25
{"b":"61680","o":1}