В любом случае существовали альтернативы языку прогресса, которые служили той же самой цели, – языки изобретений и открытий. В 1598 г. Браге настаивал, что новая геогелиоцентрическая система космоса является его изобретением – то есть его утверждение об изобретении теории аналогично его же утверждению об изобретении секстанта. Другие пытались оспорить первенство в создании геогелиоцентрической системы, которое по праву принадлежало ему{86}. Когда в 1610 г. Галилей объявил о том, что он увидел в телескоп, то его сравнивали с его земляком, флорентинцем Америго Веспуччи, а также с Христофором Колумбом и Фернандо Магелланом{87}. Открыв луны Юпитера, Галилей, подобно мореплавателям, открыл новые миры. После него каждый ученый мечтал о подобных открытиях. Первый профессиональный ученый, Роберт Гук (1635–1703), писал, что множество людей всех возрастов интересовались «природой и причинами вещей»:
Но их усилия, будучи лишь одиночными и крайне редко объединенными, поддержанными или управляемыми искусством, привели только к скромным, незначительным результатам, вряд ли достойным упоминания. Так человечество думало все эти шесть тысяч лет, и если оно будет так думать еще шесть тысяч, то останется там же, где было, полностью неприспособленное и неспособное победить трудности познания природы. Но этот новый мир должен быть завоеван картезианской армией, дисциплинированной и регулярной, хотя и небольшой по численности{88}.
Королевское общество как раз и было той «картезианской армией, дисциплинированной и регулярной, хотя и небольшой по численности». Нарисованная Гуком картина была обманчивой – и он обманулся. Ему противостояли не ацтеки, а философы, последователи Аристотеля. Ему не требовалось покорять природу, чтобы понять ее. Его армия не должна была быть дисциплинированной и регулярной; единственное, в чем нуждалась эта армия (как мы увидим в главе 3), – конкуренция. Однако Гук был прав в главном. Он выбрал в качестве образа картезианскую армию, поскольку хотел вызвать в своем воображении самую решительную и необратимую трансформацию в истории; он хотел открыть новые миры, хотел, чтобы его открытия принесли пользу обществу, подобно тому как завоевание Нового Света обогатило Испанию времен Кортеса. Гук не оперировал такими понятиями, как «наука», «революция» или «прогресс», но они являются вполне допустимым переводом его терминов («познание природы», «новый мир», «картезианская армия») на наш язык, позволяющим сказать, что он мечтал о том, что мы называем научной революцией.
И он не был одинок. «Аристотелева философия не подходит для новых открытий, – писал Джозеф Гленвилл в 1551 г. – Перед нами еще не открытая Америка тайн и неизвестное Перу природы».
И у меня нет сомнений, что наши потомки превратят множество вещей, которые сегодня всего лишь слухи, в практическую реальность. Настанет эпоха, когда путешествия в неизведанные Южные Земли или даже на Луну будет не более странным, чем в Америку. Для тех, кто придет после нас, будет обычным делом купить пару крыльев и полететь в далекие Края, как теперь мы покупаем пару Башмаков, чтобы совершить Путешествие. А беседы на расстоянии с Индиями посредством Симпатической передачи в будущем станут такими же привычными, как для нас письменная корреспонденция… Теперь у тех, кто судит согласно узости старых принципов, эти парадоксальные ожидания вызовут улыбку. Но те великие изобретения, которые в последние эпохи изменили лик всего нашего мира, вне всякого сомнения, в прежние времена, будучи голыми предположениями, чистыми гипотезами, выглядели нелепо. Разговоры об открытии новой Земли [Новый Свет на Американском континенте] были продиктованы любовью к Античности: плавание, не видя звезд и берегов, руководствуясь одним лишь минералом [компасом], – история еще более абсурдная, чем полет Дедала{89}.
Конечно, Гленвилл оказался прав: мы летаем и «беседуем» на расстоянии; мы побывали не только в Австралии, но и на Луне.
Томас Гоббс в 1655 г. полагал, что не существовало настоящей астрономии до Коперника, физики до Галилея, физиологии до Уильяма Гарвея. «И лишь после них в течение очень короткого времени астрономию и общую натурфилософию отлично продвинули вперед… Следовательно, натурфилософия – новое явление»{90}. Однако самое яркое описание идеи о том, что знание трансформируется и что новое знание совсем не похоже на старое, принадлежит Генри Пауэру (одному из первых англичан, экспериментировавших с микроскопом и барометром):
И это век, в котором разум всех людей переживает своего рода брожение, и дух мудрости и учености восстает и начинает освобождаться от всех бренных и земных преград, которые так долго мешали ему, а также от безжизненной слизи и caput mortuum [лишенных смысла] бесполезных представлений, которые так долго и жестоко сковывали его.
Думаю, в наш век философия прибывает подобно приливу, хотя перипатетики еще надеются остановить приливное течение или (по примеру Ксеркса) обуздать море, дабы помешать подъему свободной философии. Думаю, я вижу, как весь старый мусор будет смыт, а гнилые постройки разрушены и унесены этим могучим потоком. В наши дни должны быть заложены основания гораздо более величественной философии, которая никогда не сможет быть опровергнута: это будет эмпирическое и чувственное обследование феноменов природы, выводящее причины вещей из таких первоисточников природы, которые, как мы наблюдаем, производимы искусством и безошибочным доказательством механических орудий: несомненно, этот, и никакой другой, и есть путь построения истинной и вечной философии…{91}
В 1666 г. математик и картограф Джон Уоллис (который придумал символ ∞ для обозначения бесконечности) выражался более осторожно: «Затем Галилей и (после него) Торричелли и другие применили механические принципы для разрешения философских противоречий; хорошо известно, что натурфилософия оказалась более вразумительной, и меньше чем за сто лет она добилась большего прогресса, чем за предыдущие столетия»{92}.
Гук, Гленвилл, Гоббс и Уоллес сами участвовали в этой трансформации, однако их видение происходящего разделяли и хорошо информированные наблюдатели. В 1666 г. епископ Сэмюэл Паркер восславил недавнюю победу «механической и экспериментальной философии» над философией Аристотеля и Платона и заявил:
…Мы можем обоснованно ожидать от Королевского общества (если они будут следовать своему предназначению) великого Развития натурфилософии, невиданного во все предшествующие эпохи; поскольку они отбросили все разрозненные Гипотезы и полностью посвятили себя опытам и наблюдениям, они могут не только представить миру полную историю природы (которая есть наиболее полезная часть физиологии [науки о природе]), но также заложить прочную и надежную основу, на которой будут возводиться Гипотезы{93}.
Паркер считал (вполне обоснованно), что теперь, когда установлен правильный метод исследования, должно произойти великое развитие знания. Два года спустя поэт Джон Драйден (тоже не без веских оснований) высказал мнение, что этот процесс уже идет:
Разве не очевидно, что за эти последние сто лет (когда изучение философии было занятие всех виртуозов в христианском мире), нам явилась почти новая Природа? Что было обнаружено больше ошибок [Аристотелевой] школы, проделано больше полезных опытов в философии, раскрыто больше важных секретов в оптике, медицине, анатомии, астрономии, чем за все доверчивые и слепые столетия от Аристотеля до наших дней? Истинно – ничто не распространяется так быстро, как Наука, должным образом и повсеместно взращиваемая{94}.