Я смотрел на шоссе, на ряды кленов, выше по склону горы терявшиеся в тумане. Уже взошла оранжево-красная луна, пара светляков вилась вокруг нас – они жили в кустах дрока, что росли вдоль дороги. Кристофер попытался поймать светляка, но промахнулся.
«Оставь их в покое».
«Неужели ты не способен сказать что-нибудь, что хоть в каком-то смысле было бы интересно?»
Он повернулся лицом ко мне. Его рот показался мне некрасивым; похоже, за ночь у него прибавилось морщин. Глаза сияли лихорадочным блеском; сегодня я думаю, что к тому времени он уже очень давно был болен, гораздо дольше, чем я предполагал. Я чуть-чуть склонил голову набок, как бы подставляя ему мою шею для удара. Я часто пользовался таким приемом, чтобы смягчить его недовольство, но до него никогда не доходило, что я это делал нарочно. «Ты даже представить себе не можешь, как сильно мне надоел», – сказал он.
«„Мне любовь казалась легкой, да беда все прибывала“.[7] Это… это… сейчас припомню – Хафиз Ширази. Rather fitting,[8] ты не находишь?»
«Знаешь что? Ты монголоид», – ответил Кристофер.
Два
Он зевнул и стал канительно возиться с сигаретой: на одну только процедуру зажигания у него ушла масса времени. Я не сводил глаз с парадного.
Во рту я чувствовал металлический привкус. Мне казалось, будто я жую алюминиевую фольгу или будто у меня из зуба выпала пломба. Друг на друга мы не смотрели. Я не мог смотреть на Кристофера.
Светляки продолжали свое кружение. Наконец кто-то открыл дверь. Мы шагнули через порог в сияние теплого желтоватого света.
Камердинер в кремовых перчатках повел нас через просторный салон, мимо шведских фаянсовых столиков с нарочито совершенными цветочными композициями (лилиями в китайских вазах). Проходя мимо, я мазнул пальцем по одной столешнице и потом вытер руку о свою светлую штанину. Никакого пыльного следа не осталось.
Ножки ламп, стоявших на специальных тумбах, тоже были сделаны из китайских ваз, а абажуры – из желтого дамаста.
Я смотрел на диваны, обтянутые белым шелком, придававшие комнатам, через которые нас вели, такой вид, будто их оформлением занималась Хульда Зайдевинкель. Вообще все это напоминало мне обстановку особняка Яспера Конрана, начала шестидесятых годов, я когда-то видел ее на фотографиях; там преобладали белый и золотисто-желтый цвета – не совсем в духе барокко, но и не в духе минимализма. Стиль Директории (по неизменному мнению Кристофера), каким он был незадолго до того момента, когда bottes[9] Наполеона перестали соответствовать его реальному рангу.
Так был декорирован отель «Риц» в Париже; собственно, это и есть стиль грандотеля: элегантный, однако не назойливый в своей элегантности, местами слегка нарушенный (все подобные нарушения, похоже, представляют собой результат тщательного расчета), но тем не менее поражающий своим безусловным совершенством и – как бы это сказать – своей сексуальностью.
Эти помещения воспринимались как точное, правдивое отображение Европы, как нечто противоположное Японии; они превосходно выражали идею внешней импозантности, поверхностности, освещенности, Старого Света – и с несомненностью свидетельствовали о хорошем вкусе; белоснежные ковры из овечьей шерсти покрывали терракотовые плитки полов.
Впервые со времени нашего приезда в Персию я испытал ощущение прибытия, ощущение чистоты – ощущение из детства, но противоположное тому, которое я сам испытывал ребенком, когда ходил во французский детский сад; тогда я всегда пытался выпить свой утренний стакан молока, слизывая молоко по краям и очень медленно вращая стакан по часовой стрелке – так сильно тошнило меня от моей собственной смешивавшейся с молоком слюны.
Это мое единственное детское воспоминание. Никаких других воспоминаний помимо этого, с тошнотворным стаканом молока, у меня не осталось. И дом, в который мы только что вошли, был, значит, полной противоположностью этому воспоминанию. Кристофер часто спрашивал меня, почему я такой пустой внутри и, похоже, существую совсем без прошлого, как будто все, что было раньше, стерлось из моей памяти – все до единого запахи, и все краски, и куст, под которым я, может быть, прятал от своих родителей истрепанную тетрадку, вырванную из каталога «Товары – почтой» (ту, где рекламировались наборы «Сделай сам»); но я действительно ничего больше не мог вспомнить – совсем ничего.
Пока я думал об этом, я увидел через одну из дверей внутренность библиотечной комнаты. Целиком выкрашенная в красный цвет – среди всей этой белизны, желтизны и золота, – комната производила впечатление силового поля, чего-то волшебного, пульсирующего.
* * *
Красный я особенно любил. Я, собственно, любил все цвета, но лучше всего натренировал свои глаза для восприятия именно красного и его соотношений с другими цветами, а этот красный был невероятно хорош. Он казался таким, как если бы тот, для кого строился дом, в свое время сказал: ну вот, а для этой и этой комнат нужно бы подобрать что-то красное – конечно, подходящего оттенка, наподобие того, что используется в буддистских храмах, такой красный, что ближе к терракотовому.
Когда я декорировал помещения, чаще всего, к сожалению, никто не понимал, о чем идет речь и что конкретно я имею в виду, потому что смешать краски так, чтобы получился идеальный красный, чрезвычайно трудно; собственно, это почти невозможно – найти идеальный красный цвет.
Идеальный красный, вопреки распространенному мнению, нисколько не похож на цвет крови, и его, собственно, можно найти только на флорентийских детских портретах эпохи Возрождения; цвет головных уборов детей на этих полотнах – вот какой красный я имею в виду. Здешняя библиотека, во всяком случае, была теплого бархатисто-красного оттенка, с небольшой примесью коричневого и лилового.
На одной из стен во втором салоне висел большой портрет шаха в очень простой, красивой раме из эбенового дерева; шах был одет в белую парадную униформу с золотыми эполетами. Рядом, на подставке, освещенная несколькими галогенными светильниками, стояла матово-белая скульптура работы Ганса Арпа.[10] На противоположной стене, над рядом опять-таки фарфоровых ламп, висело несколько картин Вилли Баумайстера,[11] располагавшихся в тщательно продуманном порядке. Мне нравился Ганс Арп, нравился Вилли Баумайстер и нравился этот дом, нравился даже шах. Впрочем, такой дом вряд ли мог кому-то не нравиться.
Камердинер, проведя нас через эти два сообщавшихся между собой салона, теперь предложил нам спуститься в сад, указав вытянутой рукой на широкую лестницу, на которую можно было выйти через веранду.
В саду играла легкая музыка и был сооружен импровизированный бар, пахло эфирным маслом и цветами. Я насчитал в общей сложности около восьмидесяти пяти или девяноста гостей. Сад полого спускался вниз. Некоторые мужчины выделялись среди других белоснежными американскими мундирами.
Я заметил одну немецкую художницу, раньше писавшую гигантские картины в стиле фотореализма, репродукции которых часто появлялись в «Квике» и «Штерне». Она носилась между гостей, время от времени останавливаясь, чтобы с кем-нибудь поболтать, и сейчас подлетела к элегантно одетой персиянке – обе женщины бросились друг другу на шею. В персиянке я узнал Гугуш, которую видел на конверте Кристоферова диска.
Маленький ручей вытекал из-под куста, змеясь, пересекал лужайку и исчезал где-то в дальнем конце участка, в зарослях терновника. Горели факелы, воткнутые с неравномерными промежутками прямо в газон. Какая-то женщина в голубом платье стояла в саду, в стороне от остальных, и целилась из пневматической винтовки в верхушку дерева. Ее тень подрагивала на траве.